Когда импульс превратился в сценарий «Лебединое Озеро. Зона» – он отдал его другу. Он раздаёт всё: идеи, пиджаки, бижутерию – лагерное ювелирное искусство, – мимозы. Сейчас он смеётся, плачет, без остановки ходит по квартире, заглядывает в лица, отворачивается от меня, кричит моей двадцатилетней дочке: "Маша, убью! Не смей переписываться с зэком!", как будто не он был виновником этой переписки, как будто не он направил Маше письма "одного гениального парня" с тремя судимостями, как будто не он просил Машу присылать в зону книги и ноты для "гениального парня"; и вообще, как будто не он организовал в зоне студию, а потом – выставку работ осуждённых и просил всех присылать всё, что возможно, для коллажей и поделок. Теперь он кричит на неё, на меня, на себя, кричит, что зона – это ад, через который все должны пройти, это Данте, это Босх, это надо знать. Что вышел из лагеря случайно, и только поэтому не было оркестра. Симфонического. Слава Богу. Что вызвали на допрос – накручивали ещё три года – поставили лицом к стене, а он вдруг почувствовал, что в него летит пух – пуховое бельё, присланное Лилей (Брик). И что объявили амнистию. И отпустили. Что-то не то, что-то должно было быть иначе.
Выдержать это невозможно. Дверь не закрывается, полон дом незнакомых людей: "Ну и что? Какая разница? Всё равно они скажут меньше и хуже, чем скажу я сам. Они, как правило, бездарны". Подсадных уток не берёгся, жалел их и поил чаем. Чуял их с первого взгляда и – насквозь. И всё равно не берёгся. Разговоры – круглые сутки, телефон раскалён, со стола не убирается.
Однажды вечером звонок:
– Где Светлана? Вы все ничего не понимаете. Я старый и больной человек, мне нужны чистые носки и тарелка супа…
Следствие очень рассчитывало на неё: "бывшая жена". И – ничего. Ничего, кроме почитания и любви к художнику. Все провокации, шантаж, унижения, вся мерзость отлетала от неё, как шелуха. И Сергей преклонился перед Благородством. Письма из зоны к ней и сыну – особая часть его, параджановского, чувствования и писания. Цитировать не буду: они вышли отдельным изданием в Армении.
Когда Сергея арестовали, его сыну едва исполнилось 15 лет. Через год получать паспорт. А что написать в нём, когда благодаря местным газетам и радио имя Параджанова стало нарицательным? И через год, когда Сергей уже будет осуждён на 5 лет строгого режима, молоденькая паспортистка выжидающе поднимет глаза на Сурена:
– Ну что? Какую фамилию и национальность будем писать?
Он ответит очень спокойно:
– Параджанов. Армянин.
Это не подвиг, это судьба, которую он не придумал себе, но от которой и не уклонился.
Когда Сергея Параджанова вели через двор Лукьяновской тюрьмы в Киеве, он обратил внимание на два старых здания: одно в стиле Екатерининской эпохи, второе – образец Столыпинской архитектуры. Ему было 49 лет, и он был полон страха за свою судьбу, за судьбы Светланы и Сурена. Но глаз художника зафиксировал то, что фиксировал всегда: красоту. Он не знал, что его сын Сурен через 26 лет пройдёт по этому же двору, что обыск в доме будет учинён в день открытия выставки его отца, которого уже почти десять лет не будет на свете, и что обыск этот не даст того, что хотели найти (а что искали в квартире Сергея?), и что всё равно пройдёт он через этот тюремный двор и через другие тюремные дворы, и напишет матери о том, что во дворе Лукьяновской тюрьмы два интересных здания: одно Столыпинской, другое Екатерининской архитектуры. И что подпишет записку: "С арестантским приветом, твой сын Сурен, по кличке "Архитектор".
Тогда Светлана вспомнила, что моя мама часто повторяла: "Есть еврейская молитва: Господи, не пошли мне всего, что я могу вынести!". Я думаю об этом каждый день.
А вообще, разговор о тебе, Светлана, я хотела начать с того, что с тех пор, как в марте 1955 года Сергей привёл тебя к нам, мы не расставались (я опускаю такую безделицу, как география). И было в нашей жизни всё, что могло быть, всё, что эта жизнь – согласно еврейской молитве – могла выдержать. Не было лишь одного: отступничества.
И что Сергей, вернувшись из лагеря, сказал: "Светлана превратилась в лебедя".
…Вы ничего не понимаете – я болен и стар. Мне нужны чистые носки и тарелка супа. У меня диабет…
На часах был 1978 год. Только 1978-й. Впереди – ещё двенадцать лет жизни. Ещё "Сурамская крепость", ещё "Ашик Кериб", ещё не даст покоя "Исповедь": он успеет снять только один план на лестницах своего тбилисского дома, и это будет последним, что он снимет.
Пока мы едем на кладбище, на могилу моих родителей. Мартовская промозглость, под ногами хлюпает серая каша. Он в коротком летнем пальто и кепи, на ногах вместо туфель что-то очень символическое и поношенное. Идём через кладбище молча. Он останавливается перед мавзолеем с одним словом: "Гурген". Смотрит долго, задумчиво, машинально смахивая налипший снег с мрамора, и говорит так, как будто продолжает прерванную мысль:
– Мы суетны… Мы слишком суетны. А потому не верим, что это будет. А это надо уметь. Смерть надо уметь организовать так же, как и жизнь.