Затем настала выжидательная пауза: что-то серьезное строилось в глубине Вознесенского проспекта, раздавались петушиные крики команды, подравнивались тени. Дирижер, нацелившись палочкой, свирепо глядел на оцепеневших оркестрантов, словно собирался сию минуту превратить их в лягушек и крыс. Едва дотерпев до дирижерского взмаха, оркестр ударил «Прощание славянки». Мэр на трибуне приосанился, поблескивая пуговицами полувоенного пальто.
Господа офицеры шли красиво. Крылов даже удивился тому, как глупо они выглядели по отдельности и как внушительно смотрелись в строю. Шаг их в жесткую складку был с просверком, на груди у каждого горело солнце.
Каждый белогвардеец многократно повторялся в шеренге, отчего казалось, будто силы его возрастают в геометрической прогрессии; маршевая музыка, доходившая на предельной высоте до какого-то печального, отчаянного крика, не могла заглушить удары слитных сапог по брусчатке. Впереди офицерского строя реяло на ветру черное бархатное знамя, с него улыбался узкий череп и, словно молнии в туче, посверкивали золотые скрещенные кости. Линия за линией, шеренга за шеренгой, белогвардейцы брали содрогавшуюся площадь; промаршировала одна офицерская рота, за ней, под водительством бритого тучного полковника, несшего свою выправку чуть запрокинутой навзничь, вступила другая, за ней угадывалась третья. Сухо трещал барабан.
И тут из глубины проспекта Космонавтов, словно из самой толщи пестрого народа, раздалась иная, рваная музыка. «За власть Советов… и как один умрем…» – доносилась сквозь ветер какая-то старая хоровая запись, и почему-то становилось понятно, что все поющие уже и правда умерли. Праздничная толпа отхлынула с проезжей части, дрогнули, как декорации при повороте сцены, полотняные торговые палатки. В раскрывшемся проеме показались красноармейцы. Строй их по сравнению с офицерским был беспорядочен, они шагали, расталкивая ногами длинные полы тяжелых, словно отсыревших шинелей. Красноармейцы не столько маршировали, сколько валили вперед, под островерхими суконными шлемами белели скуластые лица, издали похожие на сжатые кулаки. Казалось, будто вся эта угрюмая масса вышла в солнечный день из-под какого-то бесконечного холодного дождя; над шеренгами висели, склеиваясь, красные транспаранты, пузырились огромные бумажные гвоздики. Слева, перед строем, печатал, как мог, военные шаги невысокий человечек, наряженный комиссаром, похожий в широких галифе на бабочку-махаона; из-за короткости шага он словно бы порхал на месте, поднимая ноги в воздух, гонимый в спину напором революционного элемента. Крылов, к своему удивлению, узнал человечка-бабочку, несмотря на большую фуражку и узкую, шнурком, вертикальную бородку: это был его однокурсник, старательный истфаковец с параллельного потока, должно быть забывший, подобно Крылову, университетскую науку, но оставшийся, как и сам Крылов, как многие, с нестерпимой исторической мечтой, которую теперь и пытался прилюдно воплощать.
Однако похоже было, что появление красноармейцев на площади не входило в программу праздника; вероятно, они представляли конкурирующий клуб либо не сделали заявки в оргкомитет. Милиция забеспокоилась, забормотали, плюясь раскаленным эфиром, встревоженные рации. Патрульная машина, возле которой совсем недавно мирно пили пиво мент и белый офицер, включила мигалку и, улюлюкая, попыталась стронуться с места – но неповоротливые граждане только сновали перед бампером туда и сюда, каждому надо было непременно на другую сторону, у кого-то от толчка вылетела из руки банка с шипучим напитком и залила капот машины сладкими пузырями. Нервы Крылова были уже на пределе. Он ненавидел отсутствие Тани всеми силами души – и вдруг увидал, как она поднимается по ступеням метро, роясь в сумке, висевшей на плече, напоминая курицу, решившую покопаться клювом у себя под мышкой. Первым порывом Крылова было броситься навстречу, но людская гуща между ним и Таней ходила ходуном, разминуться было проще простого, и Крылову оставалось только ждать, когда Татьяна сама проберется к условленному месту. Теперь он досадовал на все: на тесноту, на ветер, на заслонившего Татьяну плюшевого монстра цвета чернослива, на какого-то самодеятельного оратора, залезшего на крышу торгового фургончика и втащившего туда же здоровенное красное знамя какого-то наглого цвета, на древке, словно выдранном из ближайшего забора. Из фургончика, задирая голову в пластмассовом кокошнике, что-то кричала перепуганная продавщица; не обращая на нее ни малейшего внимания, оратор топал ногами в армейских ботинках и сорванным голосом выкрикивал стихи.