— Они! Мастерская, правительство, министры, муниципальный совет, да мало ли кто еще! Разве я знаю! Я ведь не вожу знакомство с этими лавочниками. Я не обращаю внимания на случайное и презираю все, что не осуществлено в абсолюте. Они хотят исказить мою великую идею. Но не беспокойтесь, я не войду с ними в сделку.
Итак, Империя пала. Республика существовала уже двадцать пять лет, а Якобусу Дюброкенсу все еще не удалось написать свою большую картину.
Впрочем, он был вполне доволен своей участью. Чтобы прокормиться, он рисовал для некоего торговца, конкурента Гамбье
[480], модели для трубок и виньетки для ярлыков, предназначенных украшать коробки сардинок. Видя его таким удовлетворенным, я не мог понять, кто он — старый безумец или мудрец.Уходя, он широким жестом указал на розовеющее небо, на серебристую реку и на берега, как будто запорошенные сияющей световой пылью светло-желтого цвета.
— Вот, — сказал он, — прекрасный фон для моей картины «Апофеоз свободной женщины»! Надо, конечно, усилить все эти тона. На этот раз я напишу картину в духе Веронезе
[481], но только более сочно. Веронезе прыгает вот так, а я…Он сделал свой былой жест. И крикнул мне со сходней:
— Заходите навестить меня в мастерскую на Пуэн-дю-Жур. Улица там, на правой стороне, дом номер шесть. Звоните сильнее.
Я собрался к нему лишь два месяца спустя. Перед домом, в котором жил Якобус, я встретил Жана Менье, коренастого и узловатого, словно дуб. На лацкане его безукоризненного сюртука алела розетка Почетного легиона. Он казался каким-то древним сатиром, превратившимся в изысканно светского человека.
— А, это вы!.. Давненько не виделись! А бедняга-то Дюброке! Воспаление легких, крышка ему!
Он стал подыматься впереди меня по старой деревянной лестнице, дрожавшей под его тяжестью. Пыхтел, задыхался и ворчал:
— Вот чертова перечница!
На верхней площадке какая-то женщина в широкой кофте, очевидно консьержка, печально покачала головой и тихо сказала:
— Он и дня не проживет. Войдите, господа.
За перегородкой на убогой складной кровати перед «Сиреной» 1847 года хрипел Якобус.
Он поманил нас к себе и свистящим, очень слабым, но отчетливым голосом сказал:
— Конец!.. Уношу с собой философскую живопись. Мои картины все здесь, у меня в голове… Пожалуй, даже лучше, что их никто не видел. Это причинило бы товарищам слишком много огорчений.
Агония, довольно легкая, длилась пять часов; конец наступил около полуночи.
Жан Менье закрыл глаза старому товарищу и, задумавшись, припомнив всю свою жизнь, ощутил тайну бытия; словно осененный взмахом невидимых крыл, он провел рукой по лбу и в горестном изумлении воскликнул:
— Ах, чертова перечница!
XI. Онезим Дюпон
[482]Я познакомился с Онезимом Дюпоном, когда он был уже в преклонном возрасте. Через него я как бы соприкоснулся с поколением Армана Карреля
[483]и сотрудников журнала «Глоб» [484], чье учение и нравы он хранил. Его имя, когда-то славное, теперь забыто. Он принадлежал к людям 48-го года — к «красным». Он любил музыку, цветы. Я изредка встречал его у моего отца. Он всегда был одет во все черное и очень изысканно. В его осанке и в каждом движении сквозило никогда его не покидавшее чувство собственного достоинства. В восемьдесят лет он казался отставным военным. Всю жизнь он так боялся запачкаться, что почти никогда не снимал светлых перчаток и почти никому не подавал руки. Это был невероятно щепетильный, чистоплотный и добросовестный человек, в нем жила постоянная потребность в чистоте, моральной и физической. Я никогда не встречал человека более учтивого, так поражавшего своей ледяной вежливостью. Блеск его глаз, горевших на продолговатом желтом лице, склад тонких губ оттолкнули бы всякого, если бы старомодная внешность его не производила впечатления благородства, натуры героической и безрассудной. Онезим Дюпон не был беден. Он слыл богачом, так как иной раз нарушал свою строгую бережливость какой-нибудь тратой широкого размаха, странной и необычайной щедростью.Заговорщик во времена Июльской монархии, представитель народа в 1848 году, изгнанник в 1852 году, депутат в 1871 году, он был республиканцем и трудился во имя установления на земле свободы и всеобщего братства. Его верования были верованиями современных ему республиканцев, но удивительной его чертой являлось то, что он, будучи самым благородным другом человечества, вместе с тем был мрачным мизантропом. Человечество в целом он любил так пламенно, что готов был ради его счастья принести в жертву и свое состояние, и свою свободу, и свою жизнь, а в отдельности каждого из людей он презирал и, как позора, избегал всякого общения с ними. Но не только в этом сказывались противоречия его натуры: он стойко провозглашал независимость мысли, порицал насилие и отстаивал с оружием в руках свои убеждения, сражаясь во имя этих принципов на баррикадах. До глубокой старости он был ярым борцом, верным своей партии.