Когда мы шли вдоль мрачных скал, поднялся ветер; налетевший шквал принес с собой тучи, сумрак и дождь. Мы зашли в деревушку Керхерно обсушиться в кабачке. В комнате с низким потолком косматые люди в коротких старинного покроя штанах сидели возле очага, где пылали охапки дикого терновника и вереска, пили светлый сидр и водку из сахарного тростника; и тут я думал об этом береге неприкаянных душ, чье жалостное стенание все еще звучало в моих ушах, думал и о священном острове Вещих Снов, который океан одевает пеной холодных волн; та пена белее, чем одежды дев-прорицательниц, и холоднее душ усопших. На крыше ухала сова. Рядом со мной — за кружкой сидра или за стаканом водки — степенно и молчаливо сидели длинноволосые бражники.
В ожидании ужина, который собирала хозяйка, я вынул из кармана единственную книгу, захваченную мною на этот туманный берег. Это поэма, вернее ряд напевных сказаний, изложенных с детской серьезностью сказителями, не умевшими писать, для слушателей, не умевших читать: это «Одиссея». Я открываю книгу на одиннадцатой песне, на песне усопших, которую древние озаглавили «Некия». «Некия» дошла до нас в сильно измененном виде: греческие певцы — аэды, распевавшие на пирах отрывки из нее, добавляли в первоначальный текст вставки, чуждые эпохе создания «Одиссеи» и характеру поэмы. Эти древние певцы включили в нее длинное перечисление любовниц богов, которое словно заимствовано из какого-то перечня, составленного в набожную эпоху Гесиода и поэтов следующего поколения. Они дополнили поэму картиной мучений, которые испытывают в аду противники богов, — картиной, составляющей полное противоречие с тем простодушным представлением о смерти, какое сложилось у первых последователей Гомера. Со мной не было ни одного эллиниста, который помог бы мне разобраться в многочисленных чужеродных вставках в «Одиссею», — единственными толкователями, окружавшими меня в этой таверне бретонских рыбаков на берегу мрачной бухты, были совы, стонавшие над моей головой, и морские чайки, дремавшие вдали на скалах. Но иных мне и не надо было, ибо они говорили о ночном унынии и об ужасе смерти.
Начало «Некии» относится к тем событиям странствования хитроумного Улисса, когда судно его пересекло океан, отделяющий мир живых от царства теней; он пристал к острову киммерийцев, над которым никогда не всходило солнце. Ступив на сырой берег, окутанный вечной тьмой, он под сенью пирамидальных тополей и бесплодных ив Персефоны направился в сырую обитель Аида. Там, близ утеса, у которого сливаются две реки смерти, на лугу, поросшем асфоделями, он вырыл мечом яму и совершил жертвенное возлияние меда и вина в честь душ, сошедших в царство теней. Не суетное любопытство привело его в это безмолвное царство, куда до него не спускался ни один живой человек. Он хочет вызвать тени усопших, скитающихся на угрюмом киммерийском острове. Вняв совету волшебницы Цирцеи, он явился сюда, чтобы вопросить тень божественного Тиресия, каким путем ему суждено будет вернуться в Итаку, ибо престарелый вождь, видевший лотофагов, циклопов, лестригонов, сирен и деливший ложе с богинями и волшебницами, снедаем желанием увидеть вновь родной остров, жену и сына.
Тиресий, бродивший в царстве умерших с жреческим посохом в руках, был выдающимся человеком; нет ничего удивительного, что Улисс отправился на остров киммерийцев, чтобы посоветоваться с ним. Правда, в «Одиссее» образ Тиресия обрисован довольно смутно. Он в этой поэме похож на чародеев из «Тысячи и одной ночи» и на всех колдунов наших народных сказок. Но он был прославлен среди древних эллинов не меньше, чем волшебник Мерлин среди бретонцев, и, как только фантазия греков вышла из колыбели, поэты сложили множество волшебных сказаний о древнем чародее. Если верить им, то однажды Тиресий был превращен в женщину за то, что волшебным жезлом разъединил двух сочетавшихся змей, а затем вновь стал мужчиной, но воспоминание об этом перевоплощении дало ему своеобразные познания по самым щекотливым вопросам. Будучи слепым, он разумел птичье щебетанье и провидел будущее. Этот мудрец прожил семь человеческих жизней, несказанно страдая оттого, что обречен жить так долго и знать слишком многое. Свою печаль он излил однажды в чудесной жалобе.
— О Зевс, отец и владыка, — воскликнул престарелый колдун, — почему ты не обрек меня на жизнь более короткую и не даровал мне человеческого неведения? Нет, не из любви ко мне ты продлил мою жизнь среди смертных до семи человеческих поколений.
Наконец, чтобы сделать облик Тиресия еще более трагичным, поэты изображают его хранящим даже среди усопших горестное для него знание. Конечно, в «Некии» нет и следа этой глубокой печали. Самого древнего аэда, создавшего основную часть XI книги, не больше, чем нашу Матушку Гусыню
[549], тревожила печаль, которая сопровождает всякое размышление и познание.Он твердо знал, что кто умер, тот умер.
— Увы! — восклицает Ахилл. — В подземном царстве Аида есть и души и призраки, но они бесчувственны.