Меня продержали там до ночи, то пугая, то уговаривая — и я дрогнул, подписал согласие давать информацию. «Псевдонимом» взял фамилию матери — Высоцкий.
Они сразу стали милы и доброжелательны, заверили: если опять попадетесь с поддельными карточками — ничего страшного, сразу звоните из милиции вот по этому номеру… И, сами понимаете, не надо разглашать.
Я вернулся в общежитие и немедленно разгласил — рассказал Юлику Дунскому. Три дня я не мог ни спать, не есть. Сразу похудел так, что все испугались: что с тобой? Потом уже я узнал, что есть такой медицинский термин — «катастрофическая кахексия», истощение на почве переживаний.
Мне велено было написать характеристики на однокурсника Мишку Мелкумова, на студента режиссерского факультета Ярика Лапшина и на старшекурсника Лазаря Каца. (Мелкумов сейчас в Ташкенте, засл. деят. иск. Кара-Калпакской АССР; Ярополк Лапшин в Екатеринбурге, народный артист РСФСР; а Кац стал прозаиком Лазарем Карелиным и секретарем Союза Писателей).
Каждую характеристику я отдавал на явочной квартире энкаведешнику по фамилии Филиппов, крепенькому, невысокому, со сплошным рядом золотых зубов — наверно, был из оперативников. При первой же встрече он заложил своего коллегу, капитана Ханина. Ханин, очень импозантный господин, ходил во ВГИК смотреть трофейные фильмы, выдавая себя за представителя цензуры.
— Да нет, врет. Работник нашего отдела, — сказал Филиппов.
Он слегка робел перед моей интеллигентностью (очки, киноинститут), был вежлив и дружелюбен — но выражал сожаление, что в моих писаньях только общие рассуждения, а фактов нет.
Не знаю, как оно обернулось бы дальше, но бог помог: это было в сентябре 1943 года, а уже в конце октября мы реэвакуировались — ВГИК вернулся в Москву. Я боялся, что меня по эстафете передадут московским чекистам, но этого не случилось, и мы с Юликом вздохнули с облегчением.
В лагере меня не пробовали вербовать, а после делали две попытки. Первый раз разговор происходил в Инте, в комендатуре, второй — в Москве, на улице Горького, в знаменитом передвинутом доме, где до войны жил Леша Сухов. Одна из квартир на первом этаже значилась как «Помещение №…» — не помню, какой. Но к этому времени я знал, как надо разговаривать в подобных случаях. Не дерзил, не грубил и даже уверял, что не считаю их работу чем-то низким. И если бы мне случилось носить голубые погоны, служил бы добросовестно. Но в данных обстоятельствах…
— Вы же сами будете презирать меня. Будете думать: только что из лагеря, струсил, боится, что опять посадят.
— Почему же? Не будем думать!
— Будете, будете, — мягко настаивал я.
И в конце концов, уже поняв, что толку не будет, оба раза они завершали разговор до смешного одинаково:
— Ну, ладно. Но если б вы узнали, что кто-то хочет взорвать (не помню, что в Москве, в Инте это была электростанция)…?
— Рассказал бы сразу. Сам прибежал бы!
На том и расставались — я довольный собой, а они, по-моему, не очень.
Могу рассказать и другой случай, уже не ко мне относящийся.
В сорок четвертом году, незадолго до нашего ареста, у меня на квартире в Столешниковом жила первокурсница Нора Грошева. Во ВГИК она поступила с моей помощью — потому что были осложняющие обстоятельства.
В начале войны Нора побывала на оккупированной территории и успела закончить только восемь классов. В справке, выданной вместо аттестата, она неискусно переправила восьмерку на десятку и с этой липовой бумажкой хотела поступить в наш институт. Девочка она была способная, ее повесть о жизни под оккупацией нам с Юликом очень понравилась: об таком никто и нигде еще не писал. И мы попросили тех же умельцев-мультипликаторов изготовить ей красивую полноценную справку — штамп, печать, подписи и все прочее.
Это было сделано, Норка поступила на сценарный факультет и прониклась к нам с Юликом благодарностью и доверием.