А на пересылке первым сильным впечатлением стал тюремный сортир. Грязью и зловонием он мало отличался от всех советских вокзальных туалетов — даже в Москве, даже сейчас, есть такие же. Но особенность вологодского была в том, что когда ты садился орлом над бездонной дырой (тюрьма была многоэтажная, и труба диаметром до метра соединяла все этажи), за твоей спиной со свистом проносились каловые массы: время оправки на всех этажах совпадало. И главная задача была не поскользнуться на мокром бетоне и не улететь вниз вместе с фекалиями.
Второе сильное впечатление — Володя-жид. В нашу камеру он не попал: вологодские надзиратели, встречая новеньких, опытным глазом отделяли козлищ от агнцев — по выражению лица, по одёжке, по повадкам. И воры отправлялись к ворам, а фраера оставались с фраерами. Это называлось «петушки к петушкам, раковые шейки в сторону».
Володя-жид был «полнота», авторитетный вор. Как-то раз, возвращаясь с оправки, мы встретили его в коридоре: Володю в наручниках вели куда-то два вертухая, крепко ухватив за локти. Третий шел позади, отстав на шаг. Глаза у Жида были налиты кровью, свирепая морда — свекольного цвета. Он на голову был выше любого из низкорослых своих конвоиров — и вдвое шире. Шел и хрипло орал, матеря тюрьму, советскую власть и всё на свете. Впечатление было такое, будто ведут на расчалках бешеного жеребца — на случку. Но Володю-жида вели не на случку, а в карцер. И всё время, пока он оставался в карцере, до нашей камеры доносился всё тот же яростный хриплый рёв.
Говорили, что он сумасшедший. Его репутации среди блатных это не вредило. Ощущение опасности исходило от него, как от дикого зверя. Даже запах, мне показалось, был звериный… Вот к такому я не полез бы заступаться за чужой чемодан, это уж точно.
Каждой камере полагался староста. В нашей мужики выдвинули на этот пост меня: завоевал уважение, «тиская романы» по дороге в Вологду. (На меня даже не шипели, когда по случаю поноса, я вынужден был бегать к параше — прощали за прошлые заслуги). Жизнь в камере текла спокойно и мне, как старосте, делать было нечего.
Один только раз Сашка-Чилита, вспомнив свое воровское прошлое, прицепился к интеллигентному ленинградцу и попытался «взять его на бас», требуя дани: тот сидел недавно и на этапах его не успели «оказачить», т. е., ограбить. Не удалось это и Чилите: интеллигент оказался «с душком» (это означает «не слаб духом», не трус). Сашка успел стукнуть его — но тут уже в дело вступил другой Сашка, Переплётчиков. Кинулся и оттащил Чилиту за шиворот — как оттаскивают за ошейник злую собачёнку. А я подошел извиниться: начало инцидента я как-то прозевал.
Не помню фамилии и не помню, кем по профессии был этот наш сокамерник — может быть даже, театральным режиссером. Нестарый человек, благообразный, с хорошими манерами. Мы разговаривали с ним о книгах, о театре — и я здорово облажался, назвав Незнамова, героя «Без вины виноватых», Названовым, но собеседник сделал вид, что этого не заметил. (Я-то заметил, что он только делает вид).
В Вологде мы просидели долго, месяца полтора ожидая неизвестно чего. Книг в пересыльную камеру не давали. Мы болтали, пели, спорили.
В наших разговорах никогда не принимал участия пожилой литовский ксендз. Почти все время он проводил в молитве: закроет лицо ладонями — я заметил, многие литовцы так делают — и молится, отрешившись от всего земного. Но оказывается, он прекрасно всё слышал. Однажды отнял ладони от лица и сказал ядовито:
— А ваш Молотов в Женеве не дал дефиницию фашизма! — И снова углубился в беседу с богом. Так я узнал новое слово «дефиниция» — определение.
Письма из пересыльной тюрьмы отправлять разрешалось — и мы писали, не особенно надеясь дождаться ответа. Я написал домой, написал и на Сельхоз своему наставнику Ивану Обухову. Оба письма дошли: почта тогда, в сорок девятом году, работала куда лучше, чем сейчас. Помню, еще с 15-го я написал два письма, одно Юлику Дунскому в лагерь, другое в Москву тетке Вале. Перепутал конверты, и послание, предназначенное тетке, попало к Юлику, а он получил другое, адресованное тетке. И он, и она письма прочитали и переслали по правильным адресам, о чем каждый известил меня.
В Вологде писем я не получал, но из прежних маминых уже знал, что в лагере умер Володя Сулимов, что умер и Леша Сухов — и что посадили его младшего брата, школьника Ваньку. Посадили не по нашему делу, хотя конечно, и оно сыграло роль в его судьбе. В прошлом году Ваня Сухов тоже умер — но на воле, на руках у жены Вали и дочери Машки. Ему повезло больше, чем брату — и в жизни, и в смерти, и в любви.
Пока я пишу свои заметки, успели умереть многие из тех, о ком я рассказал или собираюсь рассказать: ближайшие мои друзья Миша Левин и Витя Шейнберг, Шурик Гуревич, Олави Окконен, Женя Высоцкий, интинская красавица Ларисса Донати, дочь Карла Радека умница Соня. И два стукача: Аленцев и Виктор Луи. (Стукачи умирают, но дело их, боюсь, живёт). Наверно, надо торопиться, чтобы успеть дописать…