Хрущев и в самом деле любил посмеяться. Два десятка ремарок «Смех» и «Оживление в зале» сопровождают Отчетный доклад на XXII съезде, даже в разделе «Преодоление последствий культа личности». Уровень шуток такой же, как у Ленина: «Акуля, что шьешь не оттуля?», «Не сеять, не жать, а только пироги поедать», «Битие определяет сознание»106. Державный смех трансформировался в поголовный всесоюзный хохот. И если уж глава правительства стучал ботинком по трибуне ООН107 и обещал капиталистам показать «кузькину мать», то понятно, что в стране воцарилась разнузданная веселость.
Смехом заинтересовались всерьез. Настолько, что популярные издания занялись научным исследованием феномена: «Воздух, ритмично проталкиваясь через это узкое отверстие, порождает те самые отрывистые звуки (например, «ха-ха-ха»), которые служат специфической характеристикой смеха»108. И это – безо всяких шуток.
Благотворная роль смеха, веселья, юмора сомнений не вызывала. В течение долгих лет крайности жизни – трагедия и смех – приходили неполными, искаженными, фальшивыми. Общество, потрясенное крайней, неведомой прежде, степенью трагизма (лагеря), задохнулось и рванулось к свежему глотку воздуха – настоящей, запретной прежде веселости. Смех стал синонимом правды.
У правды-смеха были две задачи: разрушение негативного и утверждение позитивного начала. С первой отлично справлялась сатира, мало отличавшаяся от сатиры предыдущих лет: все те же утрированные негодяи, все та же вера в немедленный результат разоблачения.
Новым было представление о том, что только веселый человек – хороший109. Смех воспевал свободу – в том смысле, что противостоял всему неподвижному, застойному, зажатому: то есть несвободе. Вера в благодетельность смеха царила повсеместно: от расхожей шутки «пять минут смеха – двести грамм сметаны» до прямой декларации: «Жить надо с хорошим настроением. Если человека рассмешить, он ни на какую подлость не способен!»110
На журнальном рисунке в бане играет эстрадный оркестр: «У всех квартиры с ванными. Приходится чем-то завлекать посетителей». Растяпа: «Я, кажется, забыла снять кофейник с атомного реактора на кухне!» Модница: «Джерси все возрасты покорны!»111 Добрый юмор – это все тот же жизнеутверждающий смех без причины, как и в эксцентрических комедиях: бывает все на свете хорошо…
Попутно отмечалась иная природа «их» веселости – грубая, низменная, надрывная:
Зато добром и радостью веет от признания шахтерского паренька: «Какой я артист, просто люблю петь в забое!»113
Всесоюзная вакханалия шуток обязывала буквально на все откликаться юмористически, иронически, весело. Широко распространились типы шутников: балагуры, каламбуристы, остряки-интеллектуалы, «юморные» ребята, ироничные супермены. Самый простой вопрос вызывал лавину острот: «Бригадир, рубать чего будем? – Устриц в томате, – отвечает Рыбкин, – и омаров на постном масле»114. «Ну, как жизнь?.. – Бьет ключом и все по голове»115. Даже о любви следовало рассказывать с претензией на остроумие: «Я почувствовал, что еще минута – и я к ней прилипну, и весь транспорт московского коммунального хозяйства меня не оттащит от нее до пяти утра»116.
Журналистика, регламентированная в содержании, взяла свое в форме: лихие зачины, эффектные концовки, прибаутки и анекдоты украшали каждую статью. Особенно развилось, с легкой руки редактора «Известий» Алексея Аджубея, зятя Хрущева, смелое искусство заголовков и подписей под фотографиями. Тут никого не волновало ни соответствие формы содержанию, ни простой здравый смысл: «Косинус альфа кроит пиджак», «Турбинные ювелиры», «Осетры полетят в Монреаль», «Жители этого города приготовили свой утренний завтрак на энергии расщепленного урана»117.
Под стать времени были и кумиры. Истеричную любовь испытывала вся страна к Аркадию Райкину. Согласно популярному анекдоту, в будущей энциклопедии напишут: «Хрущев – политический деятель в эпоху великого Райкина». Отягощенный славой, сам Райкин – в соответствии с тенденцией борьбы серьезного с веселым – рассматривал себя шире: «Я всегда стараюсь найти лирику в образе»118. Но никому не было дела ни до лирики, ни до сатиры. Страна взахлеб повторяла райкинские словечки, вроде «Уже смеюсь!» и «Бу сделано!».
То же самое произошло с любимыми писателями 60-х – Ильфом и Петровым. Воскрешенные романы 30-х годов – «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» не воспринимались как цельное повествование с сюжетом и композицией, а «с легкостью разменивались на десятки и сотни афоризмов…; они растаскивались на цитаты-блоки, цитаты-плиты, цитаты-кирпичики…»119 Поднаторевший в Ильфе и Петрове человек мог практически на любую тему объясниться с помощью цитат из этих книг.