— Тебе ничего не напоминает это зрелище?
— А тебе?
— Мне нравится, как они входят в зацепление.
Она и здесь мгновенно поняла его. И принялась раздеваться с лихорадочной быстротой. Спустила с плеч блузку. Скинула юбку. Джон сбрасывал пиджак, жилет, сорочку, подхватил ее и прижал к себе. Они целовались жадно, задыхаясь, быстро и беспорядочно. Нет, сейчас он не играл. Или ему хотелось и это попробовать? Но нет, его слишком стремительно бросило к ней, они слишком жадно и торопливо насыщались друг другом. Его дыхание было хрипло и прерывисто, он постанывал, она кричала, не стесняясь. Через минуту все кончилось.
В счастливом изнеможении они еще долго не разнимали объятий.
...Она стояла под дождем, сдвинув лодыжки, опустив руки, невинно склонив голову набок, как стояла когда–то перед матерью после первой школьной вечеринки, на которой впервые выпила.
Джон держал над собой зонт — большой, старомодный черный зонт. Он питал привязанность к старым вещам, и это их тоже роднило.
— Что ты на меня смотришь? Хочешь под зонтик?
— Не хочу.
— А чего глядишь?
— Так, любуюсь.
Ведь действительно любуюсь, подумала она. Еще поражаюсь, как это мимо него спокойно проходят девчонки, не оглядываясь, не кидаясь ему на шею. Правда, они не знают, каков он в постели. Но уж об этом догадаться несложно.
Она не ревновала его, ибо была убеждена, что ни одна душа на свете так не будет принадлежать ему, как она; никто не будет терпеть эти бесконечные капризы и втайне им радоваться; никто из этих девчонок в детских снах не мечтал о чьей–нибудь растворяющей, всеобъемлющей власти; никто так не мечтал о чужом безумии. Это, может быть, была ее вечная ошибка — вера в свою исключительность. Не такая, как все, хотя все не как все — это она успела понять еще в отрочестве. Но когда она не спала — ей казалось, что весь город спит; когда была несчастна — полагала, что все кругом счастливы.
И теперь, когда она была счастлива и любовалась на Джонни, она была убеждена, что никто никогда, нигде не знал ничего подобного. Признайся он ей сейчас, что у него есть другая женщина, она бы расхохоталась. Не испугалась, не разозлилась, нет, расхохоталась от всей души. Пусть их будет десять.
— Я, конечно, свинья, — сказал он, и она поймала его быстрый, хитрый, предвкушающий взгляд. — Я, конечно, порядочная свинья, но со мной интересно.
— Даже сверх меры.
— А кто любит меру? И кто ее видел?
— Слушай... Но пройдет полгода, да что я говорю, пройдет месяц, и тебе надоест.
— Никогда на свете.
— Но ты не сможешь вечно выдумывать новые декорации. Допустим, тебе захочется попробовать любовь полярной ночью. Мы съездим на Северный Полюс, но на Луну тебе уже никак не попасть.
— Во-первых, — сказал он, — в одном Нью-Йорке нам хватит улиц и площадей до конца жизни. Равно как и времен года, и настроений погоды, и мы еще ни разу не пробовали при насморке. Но дело не в этом. Если бы мне нравилось только затаскивать тебя в ратуши, подворотни и луна-парки, мы могли бы не вылезать из койки, и уверяю тебя, все было бы не хуже.
— Что же тебя держит?
— Трудно сказать. Мне нравится, что ты сама о себе не все знаешь.
— А ты знаешь обо мне все?
— Больше, чем ты думаешь. Со стороны виднее, что о тебе надо заботиться. Всю жизнь. Каждую секунду. И я буду этим заниматься каждую секунду, когда не торгую воздухом.
— Ты уверен, что представления о заботе у нас совпадают?
— Абсолютно.
— А я нет.
— Слушай, Элизабет, ты можешь раз в жизни быть безмятежно счастлива?
— Уже шесть недель.
— Тогда не говори мне, что грядет эмансипация, борьба за равноправие и все такое. У меня была одна феминистка, — она знала, что упоминания о его прежних женщинах неизбежны, и они всякий раз уязвляли ее; и он это чувствовал, но это, видимо, как–то входило в программу перевоспитания, которую он для нее наметил. Кто дал ему право намечать программу для ее перевоспитания? Уверен ли он — о да, несомненно, уверен, он ни в чем не сомневается, если делает всегда только то, что хочет, — уверен ли он, что раскрывает ее, освобождает, а не губит?
— У тебя было несколько феминисток, насколько я понимаю.
— Нет, эта была особенно страстной. Часами могла рассуждать о равноправии.
— Тобой, кажется, она, могла быть довольна. Ей никто не мешал посвящать себя теннису, политике и охране окружающей среды, пока ты стелил постели, готовил завтраки и выбирал наряды.
— В том–то и дело, что готовить ей было ниже моего достоинства. Я заставлял ее, умолял, угрожал: поди ты раз в жизни на кухню, поджарь мне, ради Бога, яичницу, я посмотрю, как ты это сделаешь! Тут я понял, откуда у них все эти разговоры о равноправии...
— На кухне она так смотрела на персик, что ты угадал в ней лесбиянку?
— Если бы! Будь она нормальной лесбиянкой, я привел бы ей девку и с радостью понаблюдал, как они тут будут почковаться. Но она была феминисткой, а это худший тип полового извращения. Она панически боялась любой работы по дому, потому что у нее все валилось из рук. Она не умела включать утюг. Бекон у нее был как резина. Сварить кофе для этой идиотки было пыткой.
— За что же ты ее любил?