Полная матрона в синей юбке, строгой, как вся католическая церковь, проходя мимо прилавка с апельсинами, спотыкается, и делает несколько резких коротких шагов — тук-тук-тук! Усатый мужчина средних лет, в рубашке, которая когда-то могла называться белой — наверное, когда он еще мог
Ты льешь на белую майку — с надписью Julie — апельсиновый сок, и посредине оранжевого солнечного пятна проступает коричневый сосок. Венера заломила руки в бессильной тоске, увидев тебя. Заломила и отломила, ха-ха.
Бросаться следом, бежать, расталкивая вальяжных туристов, за тобой, только затем, чтобы ухватить
Крикнуть. Чтобы мне перестало ночью сниться твое тело. Чтобы снилась твоя душа — легкая, как крыло бабочки. Желтой, как дольки лимонов на дне двух бокалов. На самом дне лета, где-то между июлем и августом — звонком, как кастаньеты, Джули.
— И что же было потом? Ммм? — спрашиваешь, разбавляя темный кубинский ром пенистой колой. Мотаю башкой, отрезая вместе с долькой лимона кусочек пальца.
Моя Джули, моя Джози, я мотаю на кулак травленную молью, ветхую нить дорог. Ариадна давно вышла замуж, и даже постарела; к своим обязанностям стала небрежна. Минотавр превратился в простого тощего мула, который тащит повозку, протыкая медленное южное марево торчащими ребрами — острыми, как игольное острие. Я закрываю глаза, и на острие этой иглы — золочено-ржавой от запекшейся старой крови, желтой бабочкой-корабликом трепещет мое сердце. Там, за стрельчатым окном, за витой решеткой, за душными шторами, пышными, как складки твоих юбок, Джози, идет дождь, и небо серое, как твой скучающий взгляд, ощупывающий чье-то лицо — мужское лицо, расчерченное линией усов надвое, и мясистые губы тянутся к твоей шее — такой тонкой, с сеточкой голубых — голубиных — пульсирующих вен. Аааам!
Жозефин, здесь душно, пыльно, женщины черны лицом и носят цветные одежды, укрывающие их тело плотно, как бинты баюкают кровавые раны. Раны моего сердца, Жозефин, следы твоих маленьких туфелек. Я любил этих женщин, Жозефин, их тела — загорелые и рыхлые, пахли потом и мускусом — их соски были чернее ночи, и
Сегодня ночью я перечитываю старые письма. Да-да, я знаю, сегодня пограничная ночь — зима и весна сцепились в бешеном вальсе на острие адмиралтейской иглы, тонком, как корочка весеннего льда — и старые письма надо жечь, как тающие мосты в зиму, танцуя под Гребенщикова. Но «рукописи не горят», их тени ходят по коридорам нашего дома, не спрашивая разрешения, наливают в джин и кофе в старые чашки — синие, со звездами, с трещинкой на ручке — мою, и с отбитым треугольником на ободке — твою. Они идут в кладовую, без спросу достают белье, взбивают подушки, выбивая из них перья и запах зимы, наполняют их летней полынью и ладаном, цветущей фиалкой и дымом. Тобой и мной. Они кладут наши головы на подушки, деловито подтыкают одеяло, и тихонько прикрывают дверь.