«Я, как и вы, отец, и мне понятны ваши горе и боль родительского сердца оттого, что так трагически оборвалась жизнь вашего сына в расцвете духовных и творческих сил… Это потеря не только для семьи, но и потеря для нашей Родины. Командование части дало исключительно высокую боевую и политическую характеристику вашему сыну. Ваш сын погиб на боевом посту при исполнении служебных обязанностей по защите нашей Родины. Я не оговорился, ибо для нас нет границ мирного и военного времени, мы всегда на переднем крае…»
«Всегда на переднем крае». Так написал о тебе маршал.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
…А я вот пишу тебе.
Я хочу, чтобы ты прожил со мной всю твою жизнь еще раз. Заново. Только постигнув все то, что ты успел, я смогу понять, что ты смог бы успеть, окажись твой срок подлинней.
На ладони моей диковинный синий кристалл. Огромный и прозрачный. А если посмотреть через него на солнце… Постой, как это было?
Тебе минуло шестнадцать в тот год.
Помню, ты разглядывал через увеличительное стекло крохотный кристаллик медного купороса — синюю, как предвечернее небо, прозрачную песчинку. Рядом, в склянке с голубой жидкостью, томились сотни таких же. Они хотели растаять и не могли: то был насыщенный раствор, уже не принимавший в себя ни единой крохи.
И вдруг ты выдернул волосок из рыжеватого своего вихра и ловко так приладил к нему ту синюю крупинку с ладони. Подвесил на спичке и опустил в раствор:
— Пускай растет…
Каждое утро ты доставал ее и долго-долго всматривался в гладкие, сказочно растущие грани.
И вот однажды я увидел, как ты с балкона глядишь на солнце сквозь граненый сверкающий камень и щуришься.
— Взгляни, папа…
Я поднес его к глазам и увидел в глубине, на самом донышке июльского полдня, ослепительно синее солнце. Непричесанное. В синих дымящихся протуберанцах.
— Будто ветер его взъерошил, — сказал ты, и я подивился меткости образа.
Не знал я тогда, что наступит день, когда снова будет лежать на моей ладони тот синий, из пустяковой песчинки выросший камень. И я как бы через него увижу все вглубь — до самого донышка, — все, что было возле меня и что, оказывается, так приблизительно я знал раньше.
Кристалл этот мне попался на глаза, еще когда ты приезжал в отпуск. Помнишь, накануне Нового года ты искал в нашей фотолаборатории ролик с кинопленкой; там были интересные кадры с солнцем: солнце под стрелой башенного крана; солнце, разрубающее лучом надвое черный ствол старого тополя; солнце над родными местами — заснеженный поселок, край твоего детства… Ролик ты не нашел тогда, далеко, видно, упрятал, но я, помогая искать, наткнулся на коробочку, где ты хранил тот синий кристалл.
— Помнишь? — спросил я, доставая его.
— А как же ж! — ответил ты. И продолжал поиски.
Я глядел на камень и опять думал о солнце, о солдатской твоей судьбе, в которой крепко радовала меня та гордость нелегким делом, которую я в тебе чувствовал.
Но давай еще припомним твой отпуск и ту новогоднюю ночь.
Она по-особенному тиха, эта ночь. Горит елка — вся в разноцветных лампочках; накануне мы ее украшали вместе с тобой, и я приметил, как с задумчивой улыбкой оглядывал ты каждую игрушку, словно с детством переговаривался. Гостей нет. За праздничным столом только мы — ты, мама, Лина с Егором и я. Мне радостно, что все мы вместе. И грустно: через три дня кончается твой отпуск.
О том же, верно, задумался и ты, по глазам догадываюсь.
Нет с нами Татьянки, и я знаю, что мысли твои о ней. Но ты, как всегда, стараешься не подать виду. Рассказываешь разные солдатские истории. И мы смеемся тому, как твой дружок шофер однажды в кусты удирал «со скоростью света», обнаружив под капотом машины препо-рядочной величины змею: погреться заползла на холодной зорьке… А тут еще «божье создание Виничио», неизвестно чем вдохновившись, с каким-то петушиным утробным клекотом вдруг стал носиться по комнате, выкидывая презабавные коленца, — это называется у нас «Миша показывает кино».
И снова тишина. Погашена люстра. Горят лишь ночник над диваном, да елка, да отраженные огоньки в недопитом твоем бокале.
И вдруг ты, чуть уже под хмельком, запел ту нелепую песенку, какой с давних пор привык отвечать на все мамины тревоги о твоем здоровье, и мама всегда воспринимала ее как ироническое отрицание любых тревог:
— И никто не узна-а-ет, где могилка моя-а…
Но в тот вечер это прозвучало иначе. Может, потому, что впереди была разлука. Ты спохватился, понял, как тревожно стало от неуместной песенки, и, как всегда, обернул все шуткой.
А маме подумалось (она мне скажет об этом после) о простой вещи. Вдруг эта песенка — отзвук какой-то твоей тревоги, может, опасности даже, о которой не хочешь или не можешь сказать прямо? Мы ведь ни о чем не расспрашивали, зная: есть у Отчизны тайны, которые умирают вместе с солдатом.
Ты можешь понять, почему на другой вечер мама пыталась дознаться, нет ли печали у сына и, если есть, о чем.
Ты долго молчал, думал. Но обронил только странные слова, замыкавшие, вероятно, круг твоих мыслей:
— Пожалуйста, только не плачь, мама…
— Про что ты? — не поняла она. — Когда… не плачь?