3-го сентября, по просьбе Чехова, я был у него очень рано, — в 7 часов утра. Я прошел прямо в столовую и увидел здесь Антона Павловича и Евгению Яковлевну, его мать. И по тону голоса и по движениям Чехова было видно, что он чувствует себя лучше. Он много шутил и рассказывал о ялтинских нравах. Перешли к литературным темам. Чехов заговорил о Тургеневе и Достоевском. Было слышно, что сочинения Достоевского производят на него тяжелое впечатление. Имя же Тургенева и заглавия его произведений он произносил другим голосом и с задумчивым выражением на лице.
— Однажды Достоевский сделал гадость, почти преступление, и сейчас же пошел к Тургеневу и подробно рассказал ему об этой гадости, с единственной целью причинить боль[11]. Ну зачем такие выходки? — с грустью проговорил Антон Павлович.
— Мне кажется, Достоевский был нервнобольной человек, а иногда просто психически ненормальный. Ведь сколько он пережил… — сказал я.
— Да, его жизнь была ужасна… Талант он несомненно очень большой, но иногда у него недоставало чутья. Ах, как он испортил «Карамазовых» этими речами прокурора и защитника, — это совсем, совсем лишнее. […]
Насколько я успел заметить, у Чехова не было «богов» в литературном мире. Анализируя всякую человеческую личность, он всегда делал спокойный, замечательно правдивый вывод. Вот это, дескать, его хорошие черты, а вот это — дурные. […]
Я уверен, что если бы, например, и Л.Н.Толстой сделал худой поступок, то Чехов бы сказал: «Да, это дурно». И если бы последний негодяй сделал хорошее, то Чехов сказал бы: «Да, он поступил хорошо». […]
15-го сентября 1901 года я снова видел Чехова в Севастополе. Он ехал в Москву и остановился у своего знакомого, г. Ш[апошникова]. Как и всегда, перед поездкой в Москву он был очень весел. Говорили о новой газете. Антон Павлович, между прочим, сказал:
— Издавать хорошую газету в провинции может только тот, у кого есть столько денег, сколько требуется, чтобы поставить перед своим домом электрический дуговой фонарь… Иначе говоря, есть деньги, можно издавать газету, а нет — и говорить не о чем, — это будет уже не газета, а вырезки…
Когда заговорили о таланте Мопассана, Чехов сказал:
— Таланту подражать нельзя, потому что каждый настоящий талант есть нечто совершенно своеобразное. Золота искусственным путем не сделаешь. Поэтому никто и никогда не мог подражать Мопассану. Как бы об этом ни говорили, будет то, да не то…
— Как же все-таки формулировать талант? — спросил я.
— А никак. Талант есть талант и больше ничего. […]
Мы снова вышли на платформу.
— Как я завидую тому, что вы едете в Москву! — вырвалось у меня.
— Да, вам непременно нужно побывать в Москве, и не только побывать, а пожить, — сказал Чехов.
— Мария Павловна когда уезжала, то шутила, что Москва, вероятно, представляется мне так же, как и Ферапонту в «Трех сестрах». Помните: «Подрядчик сказывал, будто поперек всей Москвы канат протянут…»
Чехов засмеялся.
— Да, да. Вам непременно нужно пожить там. […]
Как-то в ноябре 1901 года Чехов был в отличном расположении духа. Говорилось хорошо, мешал только постоянно звонивший телефон. Я вспоминал темы его прошлых рассказов, иногда цитируя их, и между прочим спросил:
— Скажите, пожалуйста, когда вам приходится описывать чьи-либо сновидения, чем вы руководствуетесь, своими ли собственными снами или вероятностью того, что такому-то субъекту может присниться такой именно сон.
— Никогда и ни в одном рассказе я не описывал снов…
— Позвольте. А в «Учителе словесности», а в «Попрыгунье», а в «Гусеве»?..
— Да, да, да. Я уж и забыл. Вы знаете, что я, например, не помню содержания своего рассказа «Огни»[12].
— Как вы думаете, любой автор-беллетрист в своих суждениях о беллетристике же — публика или компетентное лицо?
— Когда он говорит о своих вещах, то не публика, а когда о чужих, то публика… […]
На следующий день, не помню по какому поводу, мы заговорили о современных женщинах-писательницах.
— Нет уж, — сказал Чехов, — лучше я прочту что-нибудь из физики или по электротехнике, чем женское писание. Вот госпожи такая-то и такая-то пишут, пишут, а когда умрут, ничего от них не останется.
За все мое знакомство я только раз слышал, как он хорошо отозвался о рассказе «Сережка», напечатанном в декабрьской книжке «Журнала для всех» за 1901 год, хотя автором его была женщина[13].
— Вы знаете, — сказал потом Антон Павлович, — как женщины относились к Лермонтову, пока он был жив? Считали его шелопаем и хлыщом… […]
Мы помолчали. Потом у меня вырвался вопрос:
— Скажите, отчего вас считают олимпийцем или нелюдимом, между тем как с вами так легко и так просто говорится?
— Олимпийцем я никогда не был. А нелюдимом меня считают потому, что я никуда не показываюсь. Показываться же мне мешает болезнь…