Дубровинский бывал в Петербурге в пору белых ночей, и те ночи были какие-то мягкие, задумчивые, здесь же они врывались в незавешенные окна ярким, раздражающим светом. Позже, к середине июня, ночи станут еще ярче, светлее. Тогда и совсем измотаешься от бессонницы. Странно: солнце, которого так не хватало зимой, теперь кажется лишним.
Истинный гудок парохода застиг Дубровинского за утренним туалетом. Он только что густо намылил щеки и правил на ремне бритву. В сторонке сидел Степаныч, зажав под мышкой «надзорную» книгу, и терпеливо дожидался, когда Дубровинский поставит в ней свою ежедневную подпись. Впрочем, спешить Степанычу было и некуда, утренним обходом ссыльных заканчивалась вся его обязательная служба. Он сидел и подавал Дубровинскому добрые советы, как лучше наводить острие бритвы, чтобы волос, падающий на повернутое кверху лезвие, одной тяжестью своей уже рассекался бы надвое.
И вдруг лицо Степаныча преобразилось, на мгновение стало каменным, нижняя губа отвисла, не выпустив какого-то недосказанного слова, а вслед за тем стражник взлетел со скамьи, хрипло выдохнул: «Пароход!» — и метнулся к двери.
В тот же миг в избу проник густой, сотрясающий стекла гудок, похожий скорее на рев какого-то фантастического зверя, столь живые слышались в нем переливы. Вслед за Степанычем немедленно выбежали и дед Василий с Лукерьей Филипповной. У порога дед оглянулся на Дубровинского, всплеснул руками:
— Паря, да ты чего же? — И седая его борода промелькнула уже за окном.
Дубровинский стоял в растерянности. Мыльная пена засыхала у него на щеках. А гудок, не умолкая, стучался в сердце, в виски, подкатывал к горлу теплым сладостным комом. Казалось, он доносится уже не от реки и заполонил собою всю окрестную тайгу и пасмурное небо, нависшее над землею в этот день. Нужно быть деревянным, бесчувственным идолом, чтобы не поддаться его победному, ликующему зову: «Люди! Встречайте! Встречайте! Вот я снова пробился к вам!»
И, смахнув где рукой, где полотенцем мыло с лица, так, недобритый, Дубровинский тоже побежал к берегу.
Там уже собралось все население Баихи, человек шестьдесят, считая и малышей, которых матери еще держали на руках.
Бесштанная ребятня, словно пароход вез для них необыкновенное счастье, визжала, кувыркалась и вступала в незлобные маленькие драчки между собой.
Девчата, бабы успели повязаться праздничными платками и теперь казались яркими цветами на зеленом берегу, круто переходящем в рыжий глинистый и галечный откос.
Мужики и старики держали себя степенно, как и должны держать себя люди, много повидавшие на своем веку. Но этот опыт и обязывал их тут же давать снисходительные разъяснения всем, даже тем, кто у них ничего не спрашивал, кому принадлежит пароход, сколько лошадиных сил в его машине, когда и где он построен, какой осадки и, предположительно, почему нынче задержался с приходом на целую неделю.
Гендлин с Коганом держали в руках балалайки, с ними совещался гармонист, какую им грянуть музыку, когда с парохода сбросят чалку и он, постукивая шестернями лебедки, начнет подтягиваться к косо врытому в землю толстому столбу-мертвяку.
А пароход, белый, словно облачко гудочного пара, все еще непрерывно мечущегося возле дымовой трубы, сделав красивый разворот посреди Енисея, теперь медленно и важно подплывал снизу. Стоя на мостике, капитан приветственно размахивал фуражкой. Первый рейс всегда и для него был радостью. На каждой пристани, на каждом станке у него были добрые знакомые. Первым рейсом он привозил им какие-то свои дары, а поздней осенью ответно увозил берестяные туеса с черной икрой и связки вяленых балыков.
Прогрохотала якорная цепь, матрос кинул на берег «легость» — тонкую бечевку, к которой был привязан конец металлического троса, — подбирать ее сразу бросилось несколько человек, и широкие плицы, ударив в последний раз, остановили свое вращение.
Трос, закрепленный на мертвяке, натянулся туго, но пароход днищем своим уже лег на камни, а полоса воды между ним и сухим камешником оставалась еще довольно широкой, которую никак не могли перекрыть сброшенные трапы, и в ход пошли рыбачьи лодки, сразу заполнившие свободное пространство. Их на шестах подгоняли подростки, ликуя, что оказались самыми главными.
Струнно-гармонный оркестр наверху заиграл веселую полечку, и все остальные, кроме Дубровинского и Захарова, побежали вниз, к пароходу. Там, на его обносе, уже шла невообразимая суета. Кто-то с лодок пытался взобраться на палубу, кто-то, наоборот, спрыгивал в лодки. Бабы издали, с берега, предлагали пассажирам свой товар — пучки черемши, жареную рыбу, творог, молоко, а пассажиры, не доверяя качающимся лодкам, зазывали торговок к себе.
Капитан в рупор кричал:
— Эй, Степаныч, почту, посылки, человека к себе принимай! Тут при мне почтовик из Монастырского, лежит пьяный, он велел, что адресовано в Баиху, не возить в Монастырь — сбросить здесь. Мое дело маленькое, забирай!
И Степаныч, заочно охлестнув почтовика трехэтажным матом, полез на пароход разбираться в посылках.