«Как? Почему?» «Но вы ничего не сказали». С той поры я поняла, что каждому — молодому и старому, безвестному и прославленному — недостает внимания, душевного отклика, а главное, уверенности в себе. «И нам сочувствие дается, как нам дается благодать». Оглядываясь назад, вижу, что проходила некий путь, пытаясь найти себя и свое. И еще вижу, что далеко не благополучный мир, в котором жила, казался почему-то обжитым и домашним. Война, эвакуация в Куйбышев, где я, по рассказам близких, чуть не погибла в яслях от диспепсии, послевоенная убогая московская коммуналка на Полянке, класс, состоящий из пятидесяти девочек, из коих лишь у одной был жив отец; невнятные, приглушенные разговоры, во время которых мелькали малопонятные слова: посадили, космополит, ex nostras
, — вечно пропадающие на работе взрослые… И все же у меня был ДОМ: длинные зимние вечера, когда бабушка шила из лоскутов одежки для моей куклы, сладкое воскресное утро, когда мама читала мне вслух, праздники, к которым готовились заранее: пекли коржи для «наполеона», следя, чтоб я не отщипнула слишком много, варили фаршированную рыбу. «Бинечка, сделай вкус», — кричала из кухни бабушка. И тогда дедушка засучивал рукава рубашки и делал «вкус», добавляя соль, пряности и нечто известное ему одному и создающее тот необыкновенный аромат, который распространялся по квартире. В понятие ДОМ входили кусты сирени, посаженные когда-то бабушкой во дворе, кучи угля возле котельной, голубятня в соседнем дворе, улицы и переулки, по которым можно было гулять и разговаривать, не повышая голоса, аромат свежего хлеба, доносящийся из соседней булочной «под навесом», таинственный запах сырого, грибного леса в вестибюле Третьяковки, куда мы, живя неподалеку, часто бегали, звонок трамваев — всех этих «Аннушек» и «букашек», — тихие, задумчивые вздохи троллейбуса. Все это называлось МОСКВА. Она еще оставалась такой в 1950–1960-е годы. По ней хотелось идти пешком. И шли. Из института через парк «Сокольники», на Кузнецкий в книжный магазин, на улицу Разина в библиотеку иностранной литературы (вернее, в Разинку), чтоб послушать обзор новинок английской и американской литературы, на Цветной бульвар в студию алексеевской гимнастики. Студия располагалась в школе, рядом с которой прятался во дворе маленький, уютный, типично московский особняк, где некогда жил актер Михаил Щепкин. Я невольно пыталась заглянуть в окна особняка, надеясь увидеть картинки прошлой жизни. Нет, время определенно текло медленнее в те годы. Его хватало и на чтение, и на друзей, и на одинокие прогулки. Не покидало ощущение спиралевидного движения, постепенного роста. Все было исполнено смысла и значения. Вот загадка, которую не могу разгадать: почему в такое отнюдь не вегетарианское время мир представлялся более пригодным для жизни, чем сегодня. Ведь и «оттепель» не пастораль: наши танки в Венгрии и Чехословакии, суды над интеллигенцией, идеологическая кампания, невежество, раболепство, слепота. И все равно постоянно звучал «надежды маленький оркестрик». А позже все надломилось и рухнуло. Ощущение стабильности сменилось предчувствием близкой катастрофы. Когда я думаю о конце 1970-х и начале 1980-х, на ум приходят слова «безысходность», «тупик», «могильная плита». И одновременно непрерывная гонка, усталость от неподъемного быта и, главное, от невозможности воплотить задуманное. В моем случае — от невозможности выйти к читателю. Когда-то, в начале нашего знакомства, Николай Васильевич Панченко сказал: «Вам не надо суетиться, Ларисочка. У ваших стихов есть ножки». Увы, все оказалось сложнее и безнадежнее. Груда неизданного росла и росла, грозя обвалом в домашнем масштабе. Стихи как дети, которые со временем должны покидать родителей и жить на своих путях. Узкий круг друзей и близких не спасает положения. Стихи должны выходить в мир к НЕИЗВЕСТНОМУ читателю и жить своей, НЕВЕДОМОЙ поэту жизнью. Пыльные папки на шкафах, столах и полках — не жизнь, а кладбище стихов. Строки, строки, строки. С кем говорю? Зачем пишу? Выходит, мой путь лежал от одного «зачем» к другому. А в 1990-м и подавно не до стихов. Можно ли расслышать стихотворную строку в надсадной какофонии: рынок, демократия, дефицит, коммерция, милосердие, погромы, омоновцы, храм. Город, в котором живу, превратился в пустыню. Все в дефиците — воздух, еда, одежда, тишина, покой, радость. Унылые стены домов оклеены объявлениями, призывающими записаться в группу ушу, на блицкурсы иностранных языков, посетить видеосалон и помочь найти собаку. «Пропала собака, — вопиют стены города, — рыжая, черная, палевая. Помогите найти. Звонить по телефону… Вознаграждение гарантируем». Помогите, мы тоже пропали и, бездомные, бесхозные, мечемся по призрачному городу при тусклом свете редких фонарей. Никогда еще мир не казался мне столь агрессивно-назойливым, взвинченным, неустроенным, угрюмым. Никогда еще не навязывал себя с такой яростью, лишая права на тишину и суверенность. Никогда еще я не чувствовала такой подключенности к абсурдным, жестоким, горьким и кровавым событиям сегодняшнего дня. Никогда еще мое занятие не казалось мне таким бессмысленным и ненужным.