В 1954-м в многочисленных домиках Веры Николаевны жила целая стая девочек приблизительно моего возраста. Мы ходили на пляж огромным колхозом с двумя черными надувными камерами. Зайдя поглубже в море, мы ложились на камеру и во все горло распевали:
Пели до тех пор, пока не оставался один негритенок:
кричали мы и, если были силы, заводили все сначала. Иногда на пляже появлялась наша хозяйка. Сбросив легкий халатик, она не спеша входила в воду и с достоинством окуналась. Плавала она медленно и долго, каким-то особым, ей одной известным стилем: дважды помахав кистью, она погружала ее в воду, затем такое же двойное помахивание другой, и так без конца. Куда бы она ни заплывала и сколько бы народу ни купалось, Веру Николаевну было видно отовсюду.
На нашей «Лысой горе» шла весьма сложная ночная жизнь. Иногда я просыпалась от топота, хохота и визга. К утру все стихало, и, когда мы с мамой бежали к морю, на «Лысой горе» крепко спали. Не все, конечно. «Праведники» вроде нашего семейства вставали рано и занимались обычными курортными делами: готовили завтрак, отправлялись на рынок или спешили захватить утренний ультрафиолет. Однажды мы узнали, что среди «праведников» завелась великая грешница — шестнадцатилетняя Ася, которая вечерами бегала на танцы и регулярно возвращалась домой в сопровождении местного парня с усиками. Однажды утром я увидела взбудораженную и заплаканную Асину маму, которая приглушенным голосом рассказывала Вере Николаевне: «Я вышла, чтоб загнать Аську спать, а он шагнул мне навстречу и говорит: „Мама“. Я чуть сознание не потеряла. Что значит „мама“? Какая я ему мама? Что эта шлюха натворила?» Я нарочно долго подметала кухню, чтоб побольше услышать.
Надо же, Аська, с которой мы вместе висели на камере и пели «Негритят», тоже вела загадочную ночную жизнь. И это ставшее вдруг таинственным слово «мама»… Скоро Аську увезли домой в Калугу, и наши ряды поредели. Из оставшихся я больше всех любила Наташку и ее дедушку — профессора медицины из Тулы. Даже не знаю, кого больше. В главном доме Веры Николаевны было полно старинных, давным-давно привезенных из Ленинграда вещей: кресел, светильников, книг. Посреди полутемного зала стоял расстроенный рояль, на котором валялись ноты. Видимо, все это принадлежало ее покойному мужу. Однажды, когда я рылась в нотах, вошел Наташкин дедушка. «Ну, что ты нашла?» — спросил он. «Вот, какие-то старые ноты, не по-русски написано». — «А, так это „Фауст“ Гуно. Переложение для фортепиано. Можешь сыграть?» «Смотря что, — сказала я и, полистав, наткнулась на арию Зибеля. — Вот это могу». Немного поковырявшись, я заиграла довольно гладко. Наташин дедушка, стоя за моей спиной, запел: «Расскажите вы ей, цветы мои». Он пел смешным дребезжащим голосом, но очень чисто. Нам так понравилось музицировать, что мы стали приходить в эту комнату каждый день, и у нас даже появились слушатели. Но однажды мероприятие сорвалось: у меня поднялась температура. Убегая в аптеку, мама попросила Наташкиного дедушку навестить меня. Он зашел в комнату и присел на край кровати. Потрогав мой лоб и попросив показать горло, он стал осторожно водить шершавой ладонью по моим плечам и рукам.
«Хочешь, пощекочу тебе пятки?» — спросил он. «Зачем?» — удивилась я, не зная, как относиться к его странным ласкам и чувствуя какую-то неловкость. «Если испугаешься щекотки, значит, будешь влюбчива». «Не надо», — попросила я. Он провел ладонью по моим ногам: «У тебя на ногах музыкальные пальчики». В это время вернулась мама. Наташкин дедушка отдернул руку и встал. «Она перегрелась, — сказал он. — Все пройдет». Не умея объяснить, что произошло, я стала избегать его.