«Лезу, братцы, лезу. Лезу по железу…» — писал он о работе на подъемном кране. И еще: «Старый голубь о юности плачет…» Ни Мартынюка, ни его стихов я больше никогда нигде не встречала. На четвергах бывал Зугман, врач-рентгенолог, умерший лет пятнадцать назад. Стихов его совсем не помню, но помню, как, прочитав мое стихотворение на какую-то запретную даже по тем оттепельным временам тему, сказал: «Честные стихи в корзину». Однажды на литобъединении появился ироничный, остроумный и доброжелательный молодой человек. Он всегда впопад и совершенно беззлобно комментировал происходящее, а когда смеялся, снимал очки и вытирал слезы. «Можно мне показать вам мои стихи?» — спросила я, подойдя к нему впервые. «Да, конечно, — с готовностью отозвался он. — Приезжайте в воскресенье.» «А можно приехать с мужем?» Молодой человек засмеялся: «Приезжайте с кем хотите». Так началась моя дружба с Феликсом Розинером, поэтом, прозаиком, музыковедом. Тогда, в 1964-м, он работал инженером в Акустическом институте и писал стихи. Его манера была совершенно иной, чем у меня. Менее традиционной, более необычной или, как принято говорить, новаторской. Феликс обладал замечательным свойством внимательно и заинтересованно слушать чужие стихи, думать над ними, говорить о них. Благодаря ему я перестала слишком уплотнять строку, в стихах появился воздух. Феликс читал все, что я писала. Лишь одобренные им строки получали право считаться стихами. Он являлся как бы моим ОТК. «Казнит или милует?» — гадала я, оправляясь к нему в Черемушки с очередной партией стихов. И, если «миловал», летела домой на крыльях, а если «казнил», то еле ползла. Так и жила, раскачиваясь на гигантских качелях «между жизнью лучшей самой и совсем невыносимой». Мои самые первые читатели — строгий и неподкупный Боря и все одобряющая мама, которая гордилась тем, что я пишу стихи, но боялась, что отнесусь к этому слишком серьезно и испорчу себе жизнь, забросив дом, семью, работу. Едва я начала писать, она повела меня к Михаилу Матусовскому, с которым в середине 1930-х училась вместе в Литературном институте. Не помню, как он отнесся к стихам, но помню, что спросил, почему их так мало и есть ли еще. Мама, опередив меня, ответила, что я уничтожаю все, что считаю негодным, и у меня всегда остается двенадцать стихов. Она явно хотела, чтоб Матусовский отметил мою требовательность к себе и умилился числу 12. А я испытывала неловкость, что с такой малостью пришла к маститому поэту.
Долгие годы мама дружила с Виктором Ефимовичем Ардовым. Мы часто бывали у него на Ордынке, а он у нас на Полянке. Однажды те же (а может, другие) двенадцать стихов легли к нему на стол. Он их прочитал, сказал в своей шутливой манере: «Ничаво», — и размашисто написал на клочке бумаги, который приколол к стихам: «Преображенскому, в „Юность“. Сережа, по-моему, мило. Почитай, а?» Через несколько дней я пришла в «Юность». Тот, с кем я говорила (вряд ли это был Преображенский), полистал мои стихи и сказал: «Сейчас пишут все. Писать надо, знаете, как будто бьете под дых, чтоб прочел — и дыхание прервалось». Я собрала свои листочки и побрела домой. Под дых не получалось. «Полосой неудач, полосой неудач / Вдоль ослепших окон заколоченных дач…» Разве это под дых? И кому все это надо? Мне-то надо. Я без этого не понимаю, что происходит со мной и вокруг. Но если это надо только мне и никому больше, то стихи ли это? И я продолжала бродить по Москве с записной книжкой и ручкой в кармане, читать стихи Боре и Феликсу, ходить на четверги к Иодковскому, на литобъединение «Магистраль» к Григорию Михайловичу Левину.
При ЦДЛ существовала комиссия по работе с молодыми, которая устраивала семинары, чтения, обсуждения, прослушивания молодых. Активнее других нами занимались Лидия Борисовна Либединская, Нина Бялосинская и, по-моему, Николай Панов. На одном из семинаров выступал раскованный и остроумный Аронов, худой и спортивный Юдахин, чья манера чтения немного напоминала евтушенковскую. Читала свои детские и взрослые стихи Галина Демыкина. Запомнились ее строчки о поезде, который ехал «мимо дома, мимо дыма, мимо мило и любимо…» Как-то раз Борис Слуцкий представил участникам семинара Кима и Коваля. Сперва они пели под гитару собственные песни, а потом Коваль показывал свои картины, которые, к сожалению, плохо помню. Кажется, они были очень красочными и отнюдь не традиционными, что привело в ярость даму, сидевшую рядом со мной. Некоторое время она тихо возмущалась, а когда ее терпение лопнуло, встала и произнесла обличительную речь с массой нелестных эпитетов в адрес художника. Ее тираду прервал старый писатель Рахтанов, который, вынув изо рта свою вечную трубку, негромко сказал: «Его картины очень красивы. Мадам, вы дура». Женщина задохнулась от негодования и вышла, хлопнув дверью.