Он был одним из тех, кто, случайно наткнувшись в жизни на потерянную или выбитую из рук другого вещь, цепко хватают ее, считая уже своей собственной, как будто всегда им принадлежавшей и потому всегда трудно отдаваемой.
Еще так недавно никем не замечаемый в городе мелкий базарный торговец, приносивший на кухню к зажиточным булынчужанам кур и гусей и исподлобья глядевший угрюмым серым стеклом своих глаз на не дававшуюся в руки, всегда возбуждавшую придушенную зависть, чужую добротную жизнь, — Абрам Нашатырь, удачливый крепнущий богатей, теперь научился ценить ее, не допуская к ней чью-либо любопытную и жадную руку — своей, зорко стерегущей.
Он, — как и люди, разметавшие революцией в клочья тяжелую добротность жизни тех, к кому он имел доступ только на кухне, — побаивался и ненавидел их раньше, а теперь -презирал, грубо и откровенно презирал их за то, что у них оказался дряблый, обносившийся, как ветошь, ум и гнилые, плохо скрученные жилы в руках: они не сумели, когда надо было, сжать верной костью кричащее горло тех, что пришли сейчас в жизнь победителями…
Он радовался в душе этой чужой победе, потому что видел и знал теперь ее подхваченную крепко, уроненную невольно щедрость, вскормившую его — недавнего простолюдина, -Абрама Нашатыря.
И он делил эту победу: скрытый и осторожный, он брал теперь свою долю, которую — уставшие от своей не рассчитанной удачи — ему уступали…
Но… только с ним он, Абрам Нашатырь, может что-либо делить, только с другой силой!…
И вдруг — пришел третий: Нёма…
Этот калека, — носивший одну с ним фамилию и рожденный давно одной и той же, уже истлевшей в могиле, никогда не вспоминаемой женщиной, — встал на пути, угрожая ему внезапным обрывом, куда может вдруг жизнь падалью сбросить сытые, добротные дни его, Абрама Нашатыря.
Есть над чем теперь призадуматься!…
И вечером сказал, шевеля желваками под скулами, Абрам Нашатырь:
— Нёма, я согласен, чтоб ты не уезжал. Что ж… надо что-нибудь придумать, чтоб ты имел свой пай в деле!… Будем разговаривать, как говорится…
— Будем разговаривать!… — засмеялся Нёма. — Когда человек видит, где торчит иголка, так он не ткнет туда палец. Так и с тобой, Абрам: ты неплохо видишь! За это я тебя тоже уважаю…
Они стояли у входа в кафе. Из вестибюля «Якоря» приближалась с черной папкой нот под мышкой Елена Ивановна. Увидев ее, Нёма наклонился близко к брату:
— Слушай, Абрам: я согласен отдать тебе лишних десять процентов, чтоб только эта Терешкевич больше у нас не служила…
— У нас… гм! — хмуро улыбнулся Абрам Нашатырь. — Почему ты не хочешь?
— Потому, — сказал, дергая плечом, Нёма, — что я тебе уже раз сказал: когда человек видит, что торчит иголка, так он не сунет на нее пальца…
И он посмотрел на брата цветными кристалликами своих отчего-то испуганно заметавшихся красивых глаз.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
И — наступил последний вечер, когда играла еще пианистка Елена Ивановна в шумном в тот день кафе Абрама Нашатыря.
В этот вечер и Марфа Васильевна и Абрам Нашатырь ожидали большой прибыли: в Булынчуге открылась ежегодная большая ярмарка, и на якоре у пристани стояло много торговых барж, приготовившихся забрать на себя товары в обе стороны лениво шевелившего свои серебристые бедра Днепра.
С раннего утра в городе клубилась бродячими табунами пыль, грохотали по мостовым, гуськом, одна за другой, крестьянские телеги, блеял и мычал прогоняемый по улицам скот.
Толпы народа — праздного и деловитого — растекались по улицам распиравшими камень домов, тягучими и зыбкими ручьями ртути.
В городе пахло дегтем, деревенским густым потом, смешавшимся с покрывшей всех пылью, свежими конскими испражнениями. И еще — солнцем: оно было жаркое и жирное, как слоеная горячая ярмарочная оладья, брызгавшая со сковородки горячими жалящими пузырьками.
Город нарядился расторопным барышником.
Полны были постоялые дворы, трактиры и пивные, и ощупывали набрякшую улицу такие же деловитые карманные норы, и осмотрительней стали устававшие за день публичные девки, искавшие лучшую цену.
— Люблю ярмарку! — говорил старый швейцар Яков. — Вообче, толпогон, значит… Всяка гордость тогда, что вакса с сапога, слезет с человека, и все — равны!…
Он, как и все теперь в городе, отправился на ярмарку и возвратился оттуда с маленьким новым крестиком и синими шароварами старорежимного казачьего покроя.
У него и раньше был крестик, а синие шаровары вряд ли были ему нужны, но старик, зараженный общей ярмарочной сутолокой, перетряхнувшей сундук города, — вбросил в пеструю пасть базара и свою лепту.
Шаровары он спрятал у себя в чуланчике, а крестик показывал всем и, усмехаясь довольно, говорил:
— Два гривенника дал… Специяльно купил!… Да.а… Специяльно! Мне двух разом не повесить на шею, а купил… Потому — человек свое желанье любит… Да-а… В церковь при государе не ходил — потому что обязывали… Во!… Советские теперь ничем Божеским не торгуют, — так я за свое желанье двугривенный отдал! Кажный, кажный свое желанье уважает!…