– Нечего… Терять уже нечего. С белобрысым твоим... Всё уже потеряла давно, – она безнадёжно махнула на меня рукой. – И морщиться нечего. Это жизнь. Все так… Уж всё как есть… Придёшь и скажешь: так, мол, и так, Аркадий Борисович… Поняла?
– Поняла, – спокойно ответила я. – Прямо сейчас к нему и пойду.
– И правильно. Прямо сейчас иди, – мать недоверчиво рассматривала меня. – Прямо иди сейчас собираться. И посуду оставь… Я помою… потом.
Я действительно встала из-за стола и отправилась в свою комнату одеваться, чтобы затем идти к Люггеру. Стоило матери заговорить о нём, как мне стало не по себе. Не от могущего показаться иным ханжам неприличия её наставлений и не от наивного цинизма, с каким она взялась устраивать моё счастье. Но я вдруг поняла, что и сама, ещё до того, как она появилась в кухне, успела подумать о том же. По дороге домой меня мучила засевшая где-то глубоко и не могущая прорваться наружу мысль. Иногда, подумав о чём-то и тут же отвлекшись, я пытаюсь вернуться к первой своей мысли, но тщетно. Она прячется от меня в каких-то тайниках, не оставляя следов. Но не изжитая, она тяготит и лишает покоя. Я именно хотела пойти к Люггеру и предложить себя. Но до тех пор, пока мать не дала благословения, я не решалась выпустить эти мысли. Я отчего-то страшно разозлилась на мать, точно мне было бы приятно, если бы она вдруг стала меня отговаривать и останавливать.
Выслушав её, я решила непременно и во что бы то ни стало идти к Люггеру.
Присев за туалетный столик, я уставилась на себя в зеркало. Узкое, вытянутое, ассиметричное лицо; маленькие, близкопосаженные, ничего особенного не выражающие голубые глазки; мясистый нос с широкой как у льва переносицей, вечно припухшие, точно покусанные пчёлами, губы. Одно утешение – густые тёмные волосы. Терпеть не могу блондинок, но иногда думаю, что быть блондинкой проще и приятнее. Хотя воображаю, что за мужчины увиваются вокруг блондинок – поговорить не с кем. Но осветлять волосы ни за что бы не стала! Крашеная блондинка – это что-то вроде кетчупа в Лизином представлении.
Интересно, что будет, когда Лиза явится домой? Едва ли мать промолчит. Может, не стоило говорить матери об этом обеде у Ольги Петровны? Но ведь я со смертного одра её подняла! В конце концов, какое мне дело до всего этого?
Я оделась, как одеваются у нас проститутки с Заречья: босоножки на каблуках-ходулях, джинсовые шорты, похожие на плавки-бикини, майка, похожая на лифчик и огненно-красная бандана. Чтобы не сломать ноги, и чтобы в городе меня никто не видел в таком виде, я вызвала к дому такси. Выглядела я отвратительно. И мне нравилось выглядеть отвратительно. Мать усадила меня в машину, да ещё и перекрестила вдогонку.
– На Московскую улицу… к дому Марии Ефимовны, – объявила я таксисту.
Пока мы добирались до Московской улицы, мой водитель, у которого имя Марии Ефимовны оказалось в самобытном образном ряду, рассуждал о пользе сталинизма.
– Позвольте, позвольте! – сильно упирая на «о», возражал он кому-то. – Сталин боролся с троцкизмом! Ежели вы не за Сталина, стало быть, за Троцкого. А? Третьего не дано…
– Лично я за Цурюпу, – сказала я, глядя в окно и совершенно не думая, что и зачем говорю. Однако слова мои чем-то смутили таксиста. Он замолчал. К счастью, уже подъезжали.
В голове у меня было совершенно пусто. Ни на секунду я не задумалась о том, что буду говорить и делать, придя к Люггеру. Никогда я не надеялась, что Люггер увезёт меня с собой после того, как я появлюсь перед ним в костюме обитательницы дома терпимости. Всерьёз верить в успех подобного предприятия под силу только моей матери. Не знаю, на что я рассчитывала. Но уже потом мне как-то пришло в голову, что привлекла меня исключительная порочность всей ситуации, а главное, о! главное – это удовольствие. Не физическое, конечно, а тонкое удовольствие, знакомое тем, кто отдавался пороку, кто хоть раз пускался во все тяжкие. Слабый, потом, спустя время, непременно застыдится и ночами, заливаясь в темноте краской, станет ворочаться и грызть подушку. Сильный способен копить любые впечатления. Впрочем, может быть, я всего только рисовалась или, как говорит моя мать, «бахвалилась».
Почему-то в том, что принято называть пороком, мне виделось что-то настоящее, что могут позволить себе не все, а только избранные, только сильные и свободные. Ведь я твёрдо знаю, что порочны все, все как один. Но все, по старой памяти, изображают негодование перед пороком, что означает всего лишь неприятие самого себя. Слабые, рабские натуры робеют традиций, установленных