Шалва Георгиевич действительно хотел оговорить предстоящий новогодний «Огонек» и, в первую очередь, небольшой КВН между филфаком и истфаком. Несмотря на свое положение – освобожденный секретарь, – Шалва Георгиевич был человеком мягким, от природы доброжелательным, умным и, к тому же, бывшим филфаковцем. Даже в самые развязные и оголтелые кампании, будь то публичная травля Синявского и Даниэля, Бродского или Солженицына, его выступления, при всей идеологической выдержанности, отличались от вдохновенных беснований коллег-партийцев интеллигентностью, спокойствием и подчеркнутой видимостью объективности. Кока часто задумывался, как Шалва умудрился усидеть в своем партийном кресле столько лет. Возможно, у него были высокие покровители, возможно, считали, что в таком заведении, как университет безграмотный и нахрапистый горлопан и демагог не годится, а может, просто жалели, так как Шалва был человеком больным, и все это знали – видели. Так или иначе, его уважали не только педагоги, но и студенты, что было редким явлением.
Они сидели одни в большом кабинете с обязательным иконостасом Политбюро, бюстом Ленина и двумя поясными портретами – Ломоносова и Брежнева. Шалва, как всегда, спокойно и тихо, почти без акцента (только «Е» он произносил как «Э»), говорил, как бы размышляя вслух: «Я думаю, нэ надо опять обыгрывать вэс нашэй Зары. Она смэется, но, думаю, нэ приятно это, дама, как никак». Потом он деликатно намекнул, что «врэмэна» меняются, «поосторожней про начальство». И не надо так уж зло высмеивать безграмотность «целевиков»-аспирантов: «нац. меньшинства… дарагой, они же нэ виноваты… Так их учили… Плохо учили…» Кока не спорил: то, что и как говорил Шалва, было разумно и деликатно. Тем более, что, заканчивая беседу, он добавил, хитро улыбаясь: «А впрочэм, вы сами знаете, зачэм мнэ вас учить. Дэлайте, чтобы смэшно было. КВН все-таки…». Кока приподнялся, хотел встать, понимая, что беседа закончилась, но Шалва положил руку на плечо: подожди, мол.
Он тяжело извлек свое грузное тело из просторного кожаного кресла, подошел к окну. За окном мело. Кока краем глаза заметил, что Шалва, стоя спиной к нему, быстрым движением положил в рот таблетку – валидол или что-то в этом роде. Потом он вернулся и сел, но не на свое привычное место за безразмерным типовым номенклатурным столом с зеленым суконным покрытием, а рядом с Кокой. «Слушайте, Николай, – порой акцент совершенно терялся. – А почему бы вам не вступить в партию». Такой оборот не был ожидаем. Впрочем, предложение Шалвы явно не предполагало немедленного ответа. В привычной для него манере он размышлял вслух. – Вы умный, профессиональный ученый, у вас блестящее научное будущее. Я давно за вами наблюдаю. Главное – вы порядочный и честный человек. А партии такие люди ох как нужны. Я знаю, что вы думаете. Я сам так часто думаю. Но перемены к лучшему возможны только сверху. У нас в стране, во всяком случае. Только свэрху. Вы меня вспомните… С нашей, как это – новое слово – мэнтальностью, кажется. Только сверху. И эти перемены будут, поверьте мне. Они назрели. И кто будет это делать? Не я. Мне уже осталось с гулькин нос. – Шалва невесело рассмеялся: – «Что такое этот “Гулькин нос”? – Подумайте, я вас не тороплю. Да, наша репутация у молодежи… сомнительная, скажем так. И часто справедливо. Но главные же принципы правильны. И надо их восстанавливать… Менять надо. Вы с вашим авторитетом – не только среди аспирантов, но и среди профессуры – я знаю, вы – тот редкий случай, когда реноме, завоеванное предком, полностью оправдывается потомком – вы с вашим авторитетом и научным, и человеческим – далеко пойдете и многое можете сделать – не для себя, не только для себя, но, главное, для науки, для университета, где вас любят, для страны, в конце концов, не смейтесь…» – Кока и не думал смеяться. Ответ вертелся на языке, но он не мог его озвучить, потому что не хотел обидеть Шалву – Шалва этого не заслужил.
Быстро стемнело – наступала самая хмурая пора ленинградского года – беспросветный тоскливый декабрь. Шалва зажег настольную лампу. Отчетливо выступившие тени и морщины на синюшном одутловатом лице, мешки подглазий, грустный взгляд выдавали бесконечно усталого, больного человека, с трудом дотягивающего свою ношу до близкого конца. Кока хотел было сказать, что он подумает, что еще – комсомольский возраст, что время есть, что он, наверное, еще не дозрел, то есть выложить весь набор стереотипных отговорок, безличных и не обидных для его визави. Но у него непроизвольно вырвалось, очень тихо: «Шалва Георгиевич, коготок увяз, всей птичке – конец». «И к тому же я брезглив», – это он не сказал, только подумал – обижать Шалву он не мог. Это было бы несправедливо. Шалва долго смотрел прямо перед собой на свои скрещенные опухшие пальцы, наконец так же тихо ответил: «Может, ты и прав. Иди».