b) На первый взгляд может показаться, что хотя бы институциональная структура советского общества была укоренена в традиции (прежде всего, российской монархии). Однако при ближайшем рассмотрении и этот план нового и невозможного социума, выступавшего как своего рода work-in-progress, обнаруживает черты крайнего своеобразия. Государственные ведомства дублировались партийными, т. е. бытовали как не внушающие к себе общественного доверия. (Ввиду того, что членство в партии было для государственных служащих высшего ранга обязательным, здесь не приходится говорить о социальной дуальности в смысле Гидденса[269]
.) В свою очередь партийные инстанции подвергались назойливому надзору со стороны ЧК-ГПУ-НКВД (начавшемуся еще при Ленине, как об этом свидетельствовал немецкий журналист русского происхождения Г. К. Попов («Tscheka. Der Staat im Staate», 1925)[270], которого в 1922 г. вербовали в Москве в тайные агенты для слежки за Радеком, Чичериным и другими большевистскими лидерами). Разного рода секретные инструкции, которыми были обязаны руководствоваться советские чиновники, урезывали коммуницирование органов исполнительной власти с населением: медиирующее назначение бюрократии (ее суть) было тем самым в значительной степени обесценено. Ночной режим работы госаппарата, угодливо подстраивавшегося под распорядок дня Сталина, также отрывал бюрократию от масс. Мир институций не мог обрести сколько-нибудь долговременной стабильности — он то и дело реорганизовывался и к тому же терял свои кадры (во время Большого террора особенно ощутимый персональный урон понесли, как известно, Наркомат тяжелой промышленности, НКВД и офицерский корпус).Невозможное, но тем не менее функционировавшее советское общество держалось в первую очередь на том, что оно, отменяя конституенты, без которых не обходится социальная жизнь, производило время от времени частичную отмену отмены [271]
, начавшуюся в период нэпа, продолженную сталинскими симулякрами демократии и достигшую предела при Горбачеве, освободившем прессу из-под гнета цензуры и распустившем «внешнюю империю» Советского Союза (там, где царит негация, она легко и неизбежно удваиваема).Как отреагировало постсимволистское искусство — в порядке обратной связи — на предвосхищенные им большевистские эксперименты? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно напомнить, что духовная культура, создаваемая в каком-либо ареале, представляет собой — в тенденции, в своих сильных проявлениях — антропологическое, доступное для всевосприятия дополнение к данной, локально значимой общественной практике. Искусство вместе с прочими составляющими духовной культуры питается местным социальным опытом в его конкретности, который оно, однако, способно сублимировать до потенциально всечеловеческого достояния. Эстетическая деятельность, таким образом, компенсирует специфичность, неполноту этого опыта.
В советских условиях искусству (речь пойдет о художественной словесности) пришлось отречься от антропологизма, с тем чтобы решать задачу, прямо противоположную той, которая была имманентна ему: в эпоху социальной «небывальщины» (выражение Пастернака) носитель всечеловеческих ценностей в литературном изображении либо обречен на гибель, либо расстается со своими убеждениями ради участия в классовой борьбе или признания ее правоты[272]
. Будучи антропологическим (так или иначе уравнивающим членов общества) деянием, революция питается завоеваниями логосферы, в том числе и эстетическими проектами (знаменательно, что к числу выдающихся большевиков и их ближайших попутчиков принадлежали такие писатели, как Горький, Богданов, Луначарский, Коллонтай и др.). Однако в той мере, в какой общество принимается за постановку всечеловеческих проблем, эстетический дискурс в качестве компенсаторного механизма утрачивает свою всегдашнюю нацеленность. В пореволюционную пору литература выполняла компенсаторную функцию за счет того, что старалась, особенно начиная с середины 1920-х гг., найти для расстроенной социореальности ту или иную социальную же комплементарную замену[273]. Путь, предначертывавшийся словесным искусством, вел (в расплодившихся в сталинскую эпоху исторических романах) из настоящего в дореволюционное прошлое России, из катастрофической и непредсказуемой социодинамики в непоколебимую социостатику (рисовавшуюся тоталитаристскими идиллиями), из своей страны в чужую, капиталистическую (таков был американизм Литературного центра конструктивистов), из мира, где стерты ролевые различия, в такой, где отдается должное профессионализму (ср. хотя бы тему трудового мастерства у Платонова), и т. п. или оказывался — в случае обэриутов-чинарей и близких к ним авторов — по преимуществу путем критики, на котором тайно абсурдные общественные отношения перевоплощались в явные. Советская литература, как никакая другая, была социальным феноменом.