В последнем письме Ада предупреждала, что «сильно изменилась и контуром, и цветом». Теперь она носила корсет, подчеркивавший незнакомую величавость ее фигуры, облаченной в черное бархатное платье свободного струящегося покроя, одновременно эксцентричного и монашеского, какие были в фаворе у их матери. Волосы, ныне цвета сияющей бронзы, были подстрижены «а-ля паж». Шея и руки были, как прежде, нежные и бледные, только проступило на них что-то незнакомое, волокнистое, обнажились вены. Она неумеренно пользовалась косметикой, чтобы скрыть морщины в наружных углах пухлых, ярко-алых губ и подведенных черным глаз; матовые зрачки, теперь менее загадочные и, судя по нервным подрагиваниям накрашенных ресниц, более близорукие. Он заметил, когда она улыбается, сверху на малом коренном зубе поблескивает золотая коронка; у него была точно такая же, только с другой стороны. Металлический блеск ее челки расстроил его меньше, чем это бархатное платье, широкое внизу, с квадратными плечами, много длинней середины икры, присборенное на бедрах, чтоб оптически сделать тоньше талию, а также скрыть округлости ныне раздавшегося таза. От прежней ее угловатой грации не осталось ничего, а эти новые дородность и обилие бархата создавали раздражающее ощущение неприступного величия и отпора. Он любил ее слишком нежно, слишком необратимо, чтоб намеренно терзаться опасениями плотского толка; хотя его чувства, конечно же, оставались немы — причем немы до такой степени, что он не испытывал ни малейшего желания (когда оба подняли бокалы с искристым шампанским, пародируя брачный ритуал чомг-хохлаток) возбудить свою мужскую гордость в полустрастном объятии после ужина. Если от него этого ждут — совсем худо; если не ждут — хуже некуда. При более ранних встречах подобная скованность, отдающая тупой болью после острых надрезов скальпелем Судьбы, обычно скоро тонула в чувственном желании, предоставляя жизни мало-помалу вызволять их из пучины. Теперь оба были предоставлены самим себе. Казенность и банальность их застольной беседы, вернее, его мрачного монолога, ему казалась совершенно унизительной. Он пространно объяснял — борясь с ее внимающим молчанием, застревая в лужах пауз, ненавидя себя, — какой долгий и сложный путь проделал; что отвратительно спал; что работает над исследованием природы Времени и что это чревато схваткой с вездесущими щупальцами собственного мозга. Она взглянула на часы.
— То, о чем я говорю, — сухо заметил он, — к обычным часам отношения не имеет!
Официант принес кофе. Она улыбнулась, и Ван почувствовал, что ее улыбка — реакция на разговор за соседним столиком, где недавно подсевший тучный невеселый англичанин завел с метрдотелем дискуссию вокруг меню.
— Начнем, — сказал он, — с бананаса!
— Не бананаса, сэр,
— Ах вот как! Тогда принесите бульон!
Юный Ван ответил улыбкой на улыбку юной Ады. Как ни странно, этот маленький диалог за соседним столиком внес элемент желанного расслабления.
— Когда я был маленький, — сказал Ван, — и в первый — нет, во второй — раз оказался в Швейцарии, я думал, что дорожный знак
— Ах Боже мой! Боюсь, следует от бедняжки 508-го отказаться! Если бы я осталась на ночь, нам бы и 510-го вполне хватило, но вынуждена тебя огорчить. Остаться я не могу. Должна вернуться в Женеву немедленно после ужина вызволять свой багаж и своих горничных; их местные власти, по всей видимости, упекли в Приют Бездомных Девиц, поскольку те не смогли уплатить абсолютно средневековую, новоиспеченную
— Слушаю и думаю: что мне противней, — отвечал Ван, — яхты или Бейнарды? Но может, я смогу тебе в Женеве быть полезен?
Оказывается, нет. Бейнард женился-таки на своей Кордуле после шумного бракоразводного процесса — пришлось шотландским ветеринарам отпиливать рога ее бывшему муженьку (засим на шутках в его адрес покончим).