Глядя, я вспомнил юг Германии, заповедный вольер в хайдеггеровском черном лесу. Ослы – цвета сухого асфальта и ростом со здешнюю лошадь. И длинношерстные пони, игрушечные, парикмахерские, с мелированными прядями. Носясь над лугом, ослы выискивали их в траве, глядя вниз, как с бреющего полета. И с виража таранили, всаживаясь, и волоча впереди себя, и вздергивая над собой. А те, крича беззвучно, рвали, грызли воздух разболтанными головами, насаженными на смоляные колья, горящие в тряпье их тел. А потом ходили, как досаафовцы, по полю, приседали, взбрыкивали конечностями, отдувались, поглядывая на результат. А те, как ни в чем не бывало, стоят, глядя в зеркальце перед собой, пощипывают губами, прихорашиваются, маленькие парикмахерши. И идут к ограде, чуть вихляя в шубках своих на голое, брать сахар с ладони.
Ровно в девять в синеву проема вплывают первые тазы еды. Ест полководец и свита. Клин волнуется, подтягиваясь, отвердевая. Смена тазов, следующая шеренга. Полководец не покидает поле, стоит с адъютантами в стороне, у антикварной лавки, одним глазом в витрину глядит, другим – на войско. Ничего между ног, носок скатанный. В последних шеренгах идут стреноженные, полуторные. Елозят тазы по ступеням, вылизывают крыльцо. Поднимают голову, когда все кончено: тишь, никого.
Хорошо постригли. Не жарко будет. Руки у него певчие. У всех мужчин тут певчие руки – железо ли в них, огонь, вода, жизнь. А женщины?
В гнездах сидят, вьют, не видно их. Узенький переулок, тупик. Три индуса во тьме корову моют. Грязью. Черпают ладонями земляную жижу и натирают бока ей, голову. Стоит, не жалуется. Была белой. Как
Гоголь. Его тоже сажали в грязь, в Крыму, в Саках. Лежал по горло в этой жирной мазутной рясе. Грязь горячая, на лице испарина.
Исцелялся. Где-то до “Мертвых душ”, но уже после “Диканьки”. Бюст стоит в санатории. А вокруг него по дорожкам парка церебральные инвалиды выписывают эллипсы на самоходных колясках. Они едут сюда со всей страны – в грязь, а потом садятся на бесшумные никелированные самоходки и выписывают, свесив голову набок, одинокие эллипсы вокруг него по дорожкам парка. Какая адская мука была ему, Гоголю, лежать там, в этих жирно-черных пиявочных пальцах грязи, в семь горячих слоев облепивших его от пят до горла. И это при его маниакальном страхе всего хтонического. Писал ли он матушке? Или кому другому?
Есть ли упоминанья? Где? Сидел перед смертью, голый, в тазу, поджав колени, с пьявками на лице, белый, почти прозрачный, как утопленник или Дух святой. Лужа миргородская, сакские грязи, римские бани, таз-колесо.
Демографически людей, коренных, здесь все же больше, чем ослов.
А коров, по сравненью с ослами, меньше. Коровы чтимы, а эти – плебс, изгои. Их не бьют, разве что палкой запустят вдогон, но ребра жалобные, дрожат, как заборчики. Не у дел они, безработные и ничьи, сами бродят, вздыхая, потом вдруг встанут, глядя перед собой, и взгляд останавливается, как часы. Вздрогнут, тронутся. Странно, первое, что приходит на ум, думая об осле, – Христос. Хлев,
Рождество, въезд в Иерусалим, осанна. Потом уже Апулей и Ходжа
Насреддин. А почему на ослице белой, а не на осле он въехал? Цвет понятен, но почему ослица, а не осел? Видать, аллегория. А здесь их нет. Кажется, не попадались. Как же они живут – без женщин? И что за этим стоит, какая драма? Насмерть забили их – жен, матерей – и ушли?
Обет, братство? Или как у людей: дом построил, родил детей, вырастил и уходишь с котомкой из дому – глядеть в огнь, в небо, дух думать, налаживать переправу. Но те, люди, братством идут себе подобных – мужей, старцев. А эти – с детьми, мальчиками. Может, они живут с ними? Стоит, один, под трансформаторной, тот же самый. Как диод на проволочных ногах. Что ж он, никогда не выходит оттуда? Или это она
– одна на народ, адаптер? Стоит в цепи, заряжается. А скотоложницы, те, что в гравюрах Средневековья вздыблены, вымешены, как тесто, с заплющенными очами и воронками ртов, это правда? Спроси у них. У двоих, этих. Стали, в витрину смотрят, переговариваются ушами: простыни, наволочки, пододеяльники, на всем ОМ вышито, оранжевым на голубом. А по-русски прочесть – ЗОЯ, чуть танцующим начертаньем.
Стучал в отель, поздно уже, часов одиннадцать, смотрел сквозь решетку, как ворочался там, вдали, на полу под одеялом… вот, выпутался, выполз, ключник. Похож на Ганди, если б тот дожил до его песочных. Йодистый череп, крылышко тела, тростинки ног. Высушенный кузнечик. Ведет к лифту. Я сам, говорю. Кивает, ждет, пока тот погромыхивает, снисходя. За семью печатями лифт, царский, женственный, времен Ашоки. Семь дверей в оборках: раздвигаешь полы, углубляешься, входишь, оправляешь подол, возносишься. Пятый этаж.