В противоположность Кабардино-Балкарии, люди в мятежной Чечне пытаются обрести основы жизнеобеспечения после развала государства. Чеченцы внезапно оказались в буквальном смысле среди руин, что заставило их искать выбор способа выживания между традиционной микросолидарностью расширенной семьи и рода, националистическим проектом движения к независимому государству, мощными и эсхатологическими обещаниями религиозного фундаментализма (который, как обещалось, привел бы Чечню в международное исламское сообщество) – или же в сочетании этих трех стратегий.
Остаются еще два пути, которые в других обстоятельствах наверняка могли бы стать предпочтительными для значительных слоев чеченского общества, особенно для образованных городских классов и состоявшихся в советские времена людей среднего возраста. Первый путь, предполагающий возврат к переиначенному варианту старого советского порядка на манер Кабардино-Балкарии, оказался совершенно скомпрометирован в ходе войны, когда представители бывшей номенклатуры вернулись на родину в обозе федеральных войск. Они были не в состоянии оказать сколь-нибудь эффективную защиту, протекцию и патронаж своим соотечественникам, поскольку федералы им совершенно не подчинялись. Второй исторической возможностью, судя по всему, наиболее привлекательной для большинства чеченцев, была бы номинальная национальная независимость в неизбежной ассоциации с Россией по какой-нибудь замысловатой юридической формуле, но при фактическом протекторате Евросоюза (что персонифицировал неожиданно упрямый и предприимчивый Тим Гульдиманн). Однако эта возможность исчезла в конце девяностых, когда основной политической силой в Чечне стала еле грамотная, но повоевавшая молодежь, вместе с оружием получившая в недавней войне навыки профессиональных бойцов вкупе со самомнением героических защитников нации и исламской веры.
Уже покидая территорию Чечни, мой спутник антрополог Игорь Кузнецов, задумчиво глядя в окно машины, заметил: «
Мой спутник в своих несколько романтических наблюдениях на самом деле выходит на теорию кризисов в социальнодемографическом воспроизводстве, которая в последние годы обрела серьезные эмпирические основы в материалах по истории европейских революций и восстаний XVI–XIX вв.[47]
Теоретики до недавних пор редко замечали ослепляюще очевидный факт, что революции совершает молодежь. Молодежь идет и на войну, уходит осваивать колонии и целину, а также, как неопровержимо установлено криминологами, совершает подавляющее большинство преступлений. Точнее, основную массу правонарушителей (по которым, в отличие от революционеров и подвижников, имеется громадная межстрановая статистика) составляют именно молодые мужчины в возрасте от 14 до 18 лет. Следом идут мужчины 18-22-летнего возраста, но к 30 годам практически вся «случайная», ситуативная и хулиганская преступность (кроме узко профессиональной) сходит на нет[48]. Эволюционный антрополог Тимоти Эрл прямо утверждает, что переживающие гормональные всплески молодые мужчины призывного возраста автоматически не должны считаться психически нормальными – поскольку только они могут в порыве группового задора, на «ура» побежать на пулеметы[49]. Это, вероятно, заложено где-то в эволюционно-генетическом развитии приматов[50]. Что вовсе не означает, будто мы обречены нашими генами на антисоциальное поведение. Гены лишь предрасполагают, а общественные структуры направляют и канализируют агрессивную юношескую энергию – например, в спорте или танцах. Более традиционным способом было, скажем, услать молодых мужчин на заработки и немедля по возвращении сыграть свадьбу. Армейская служба с 18–19 лет в большинстве европейских стран начиная с наполеоновских войн либо сегодня в Америке отбытие детей на учебу в колледж – все те же механизмы инициации молодежи, как и уход в священный лес среди традиционных народов Африки.