Есть определенная ирония в том факте, что восставшие консерваторы выиграли от процесса десталинизации едва ли не больше, чем остальное советское общество. Именно избавление от угрозы репрессий создало относительно безопасную возможность устраивать фракционные заговоры, в конечном счете направленные против верховного руководителя страны. В начале 1960-x гг., повторим, реакция была не официальной позицией, а своеобразным общественным движением, зародившимся в недрах партийно-административных органов, и ставившим стратегической задачей предотвращение дальнейшей радикализации хрущевской программы реформ[80]
. Консервативная контрпрограмма не предполагала полномасштабной реставрации сталинизма по той вполне естественной причине, что сами реакционеры менее всего желали лишиться новообретенной безопасности. Противники «оттепели» были готовы приветствовать реформы, направленные на повышение эффективности собственного государства, при условии их чисто технократического характера, без угрозы устоям. Собственно, контролируемая постепенность и есть суть современного консерватизма. Результатом стал не возврат к сталинскому прошлому, а политическая инновация, которой вполне приличествует внутренне противоречивое названиеОпять же по иронии, советские консерваторы непредумышленно способствовали бурному расцвету культурной жизни СССР шестидесятых и начала семидесятых годов XX в. Зримая поляризация культурно-идеологического поля и порождаемые ею напряженность и конфликтные ситуации, генерировавшие сильные эмоции, которые до поры скорее стимулировали, нежели подавляли творческую энергию. Сопротивление презренным, но уже не смертельно опасным чиновникам создало дополнительный источник новаторства и не менее важно – социальных сетей поддержки в оппозиции к официозу. В условиях отсутствия публичной политики, которая бы институционализировала межфракционные конфликты элит, культурное производство приобрело совершенно беспрецедентное символическое значение. Культурная и идеологическая номенклатура продолжала контролировать распределение формальных званий, наград и должностей в финансируемых государством учреждениях. Однако эта официальная элита полностью утратила моральную основу и не могла более выступать с позиций прогресса или патриотизма, как в годы индустриализации и Великой Отечественной войны. Очевидно, в этом кроется разгадка элитной ностальгии по Сталину – полубожеству, дававшему легитимность служителям своего культа. В то же время, даже будучи загнанными во внутреннюю ссылку и полуподполье, представители оппозиционных искусства и науки стали непререкаемыми обладателями символического капитала. Тому послужило два условия. Во-первых, всякое живое творчество в условиях структурной поляризации поля являло собой резкую противоположность лицемерию и выхолощенности официоза, а неповиновение догматическим предписаниям дополнительно окружало ореолом подвижничества и героизма любые проявления альтернативности и самостоятельности, от самого изощренного художественного модернизма и эзотерического философствования до эстетизации маргинальной среды дворницких и котельных. Во-вторых, следует помнить, что сопротивление ведущей интеллигенции стало возможным благодаря возникновению разветвленных сетей дискурсивной грамотности, коммуникативных средств (особенно транзисторных радиоприемников и магнитофонов) и появлению самой массы образованных молодых специалистов, составивших пересекающиеся аудитории поклонников, подражателей и проводников контркультуры: фильмов Тарковского, романов Солженицына, поэзии Бродского, баллад игнорируемых властью, но от этого еще более популярных Окуджавы и Высоцкого либо же первых успешных рок-групп семидесятых.