Николай Семёнович Лесков
АДМИНИСТРАТИВНАЯ ГРАЦИЯ
(Zahme dressur[1]
Оскверни беззаконие всю землю и наполнена суть дела их вредная.
В наши смрадные дни даже в тиши меррекюльских песков[3]
никуда не уйти от гримас и болячек родной политики: минувшим летом среди тамошних генеральш ужасно много было тревог и смущения из-за их «неопытных мальчиков». Так зовут одни из них своих сыночков, другие племянников, достаточно сомнительной марки, а третьи просто жоли-гарсонов[4], при взгляде на мощные плечи которых начинают согреваться пламенем былых страстей их увядшие сердца и потухающие взоры. Волнует генеральш то, что теперь опять стало неспокойно, и молодому человеку легко так оступиться, что «этого потом и не поправить». Особенно трепыхали те, у кого их жоли-крошки учатся в Московском университете, откуда армянский просветитель России[5] рукою властной изверг профессоров Муромцева[6] и Ковалевского[7]. Большинство «крошек» лекциям предпочитают катки, танцклассы, но задор требует отважного геройства, и когда начальство отняло этих «властителей дум», крошки стали волноваться, делать бетизы и этим огорчать генеральш.Одна из них волновалась особенно пылко и, тряся пучком фальшивых кудерок над подмазанным лобиком, взвизгивала:
– Я не стерпела и у cousine Barbe самому Михаилу Никифоровичу так и отрезала[8]
: pas de zele, pas de zele[9], но он все боится, что нас от Европы отмежуют по Нарву, и только потирал руки, а путного ничего сказать так и не сумел…Услыхав нападки на Каткова, отдыхавший среди тех же меррекюльских песков директор гимназии с Волыни, не то из хорватов, не то из чехов, вскипел священным патриотизмом и восстал на защиту достолюбезного хорватским сердцам апостола от Страстного бульвара[10]
и, взвизгивая не хуже генеральши, стал кричать на нее, что она не разумеет предуказаний державной политики, ради которой надо изъять не только Муромцева и Ковалевского, но и всех иже с ними.– Корень зла да извержен будет, – вопил директор, вздымая к тусклому чухонскому небу свой тощий перст.
– Но это значит дразнить Европу, – вопила генеральша.
– И будем дразнить Европу, и будем, но зато не оставим дома нечисти и злоучений, – твердил директор.
Когда они, неистово споря, удалились от скамейки возле памятника, хранивший дотоле молчание сановник из весьма заслуженных презрительно поглядел им вслед и наставительно подвел итог их спору:
– И злоучений оставлять не след, но и дразнить Европу тоже не годится, а всему беда в том, что люди сегодняшнего дня не умеют вести свою линию аккуратно, рубят, может быть, и по нужному месту, но неловко, без грации. Вот как эти самые чехи на рояли играют: ни в одной ноте не сфальшивят, а того туше, каким вас Антон Григорьевич[11]
ласкает, у них ни за что не выходит…– Так, ваше превосходительство, полагать изволите, – спросил кто-то сановника, – что и администраций туше необходимо?
– Всенепременнейше-с! И что прежде эту грацию администрация в политике соблюдать умела, поясню примером из своих личных опытов.
До того, как меня призвали в столицу, в состав высшего учреждения империи, правил я университетским городом на юге. Время было смутное. Турецкая война, черняевские добровольцы под аккомпанемент аксаковских юродств всех всколыхнули[12]
, и моего предшественника среди белого дня[13] в самой людной части города в карете пристрелили. Мне такая участь не нравилась, и с первого же дня стал я зорко присматриваться, и вижу, что всей смуте центр и верхушка – университет и ветеринарный институт: студенты все больше хохлы, пылкие, упрямые. Под масть им и профессора, которые молодежь и подзуживали, кто поглупей – явно, на лекциях, а кто похитрей – из-под полы, на гулянках да на вечерках. Особенно один трибун у них славился: и умница и оратор не хуже Гамбетты[14], так что стриженые дивули прямо его слободским Лассалем окрестили[15] и все ждали, когда же он их сомкнутыми рядами, как шпильгагенский Лео[16], поведет на «последний, решающий бой».Присмотрелся я к нему, собрал через жандармского полковника все, что знать полагалось, и вижу, что при нем у нас добра не будет. Решил с ним развязаться.