Едва он отбыл, как по антеннам штабного радио пробежала искра – штаб принял радиограмму с линкора: «Мичман Фок застрелился у себя в каюте».
Смирнов с досадою всадил кулак в стол – как из ружья, сразу из двух стволов» пальнул:
– Сволочи!
Вернулся Колчак через два часа – бледный, злой, с крепко сжатым ртом.
– Команда попросила прощения, – нехотя разжал он рот. – А Фока жалко. Говорят, хороший был офицер.
Через час, вечером, когда небо сделалось лиловым, тихим, а по земле, крадучись, будто звери, поползли печальные тени, в штаб флота пришло еще одно сообщение: в Гельсингфорсе пьяными матросами был убит командующий Балтфлотом вице-адмирал Непенин.
Непенина Колчак знал как храброго и честного человека. Немцы ненавидели его не меньше Колчака – раньше в руках Адриана Ивановича Непенина была сосредоточена вся разведка, и на должности главного разведчика Балтики он немало насолил «немакам». Колчак поугрюмел, рванул крючок на воротнике кителя, позвал к себе Смирнова:
– Идите, Михаил Иванович, помянем хорошего человека.
Он достал из шкафа бутылку коньяка, хотел было попросить адъютанта, чтобы тот принес несколько бутербродов, но махнул рукой, взял два стакана, стоявшие на хрустальном подносе рядом с графином, налил в них коньяк. Лицо его странно дернулось, в груди послышался зажатый скрипучий звук.
– Пусть земля будет тебе пухом, дорогой Адриан Иванович, – сказал он и залпом выпил коньяк.
Если Колчак не разбирался в политических коллизиях, в сопении, в возне, в желании набить друг другу морду, в подковерной борьбе, которую всегда обожали российские политики, то в военных делах он разбирался превосходно. Он понимал, что начавшийся развал русской армии полностью развязывает руки немцам, и стоит им немного активизироваться, как русская кровушка польется широкой рекой на всех фронтах. И на море тоже.
Германские корабли, все эти «Гебены» и «Бреслау», зажатые в турецких бухтах так, что они дальше маяков носа не высовывают, сейчас могут вновь появиться на Черном море и почувствовать себя хозяевами – особенно если поймут, что Колчак уже никогда не сумеет провести операцию, к которой он столько готовился, – взятие Босфора и Константинополя.
В этом случае кайзер может очень скоро снять крупные сухопутные силы, которые держит здесь, и бросить их на север, в Румынию, где русские войска увязли в тяжелых позиционных боях, и очень быстро решить все в свою пользу... Тогда остается выбросить белый флаг... Надо было срочно показывать немцам зубы.
Штандарт командующего флотом по-прежнему болтался на «Императрице Екатерине Великой», и Колчак вскоре переселился на линкор.
– Приготовиться к выходу в море! – вновь прозвучала его команда. Корабли выстроились в линию, задымили трубами и потихоньку, один за другим, потянулись к незаминированной горловине бухты. У Колчака радость стиснула сердце – нет, не совсем еще распался, расползся, как гнилая тряпка, Черноморский флот, еще дымят трубы линкоров, и орудия крупного калибра ощупывают страшными черными провалами своих огромных стволов неприятельский берег, съежившийся от тоски и страха: а вдруг эти дуры пальнут?
Одиннадцатого марта Колчак, придя с командного мостика к себе в каюту, сел за стол и написал на листе бумаги: «ЛК „Имп. Екатерина“, на ходу в море. ГАВ...» Что означало: «Линейный корабль „Императрица Екатерина“!.. Глубокоуважаемая Анна Васильевна...» Лицо его посветлело, разгладилось, в облике появилось что-то мальчишеское. Он вытянул перед собой руки, растопырил пальцы и посчитал, сколько же дней не писал Анне Васильевне. Все пальцы на обеих руках оказались загнутыми: выходило – более десяти дней.
Вот и надо за эти десять дней отчитаться перед «милой, обожаемой моей Анной Васильевной».
«За эти десять дней я много передумал и перестрадал, – писал Колчак, – и никогда не чувствовал себя таким одиноким, предоставленным самому себе, как в те часы, когда я сознавал, что за мной нет нужной реальной силы, кроме совершенно условного личного влияния на отдельных людей и массы, а последние, охваченные революционным экстазом, находились в состоянии какой-то истерии с инстинктивным стремлением к разрушению, заложенным в основание духовной сущности каждого человека. Лишний раз я убедился, как легко овладеть истеричной толпой, как дешевы ее восторги, как жалки лавры ее руководителей, и я не изменил себе и не пошел за ними. Я не создан быть демагогом – хотя легко мог бы им сделаться – я солдат, привыкший получать и отдавать приказания без тени политики, а это возможно лишь в отношении массы организованной и приведенной в механическое состояние. Десять дней я занимался политикой и чувствую глубокое к ней отвращение, ибо моя политика – подчинение власти, которая может повелевать мною. Но ее не было в эти дни, и мне пришлось заниматься политикой и руководить дезорганизованной истеричной толпой, чтобы привести ее в нормальное состояние и подавить инстинкты и стремление к первобытной анархии.