В штабе Колчак, не раздеваясь, поднялся в комнату связи, к телеграфистам.
Старший смены телеграфистов, пожилой прапорщик, протянул адмиралу узкую телеграфную ленту.
– Поехали! – приказал Колчак прапорщику.
Застрекотал аппарат.
«Как настроение, Александр Васильевич?» – спросил морской министр.
– Ответьте: «Настроение плохое», – проговорил Колчак.
Бобина аппарата медленно двинулась, подставляя ленту под текст, который поспешно отбивал телеграфист. Григорович отозвался так же коротко: «Поводов для уныния не вижу».
– Отбейте министру: «Благодарю за поддержку, ваше высокопревосходительство. Но тем не менее считаю себя виновным в гибели „Императрицы Марии“. – Колчак подождал, пока телеграфист отобьет этот длинный текст, телеграфист работал, как автомат, и, когда он умолк, Колчак продолжил: – Собираю вещи, чтобы выехать в Петроград».
Телеграфист министра отстучал незамедлительно: «Зачем, Александр Васильевич?»
– Передайте следующее… – Колчак нетерпеливо пощелкал пальцами, лицо у него дернулось, как от укола, он вновь нетерпеливо, словно бы куда спешил, пощелкал пальцами. – «По существующим правилам, насколько я знаю, командующий флотом несет персональную ответственность за крупные потери».
«Совершенно верно, – ответил министр, – но с причинами гибели „Императрицы Марии“ будем разбираться позже, после войны. Моя точка зрения: в гибели линкора вы не виноваты».
Колчак выдернул из кармана платок, промокнул им глаза.
– Ответьте министру: «Благодарю вас за доверие!»
Через несколько секунд крупная плоская бобина вновь дрогнула, и в руки Колчаку поползла лента с распоряжением морского министра: «Приказываю продолжать руководство боевой деятельностью Черноморского флота. Григорович».
Это был конец связи. Колчак еще раз проглядел ленту, прочитал текст и бросил бумажную скрутку на стол прапорщику:
– Расклейте на обычном бланке и положите мне в папку.
Смирнов, стоявший в аппаратной позади Колчака, крепко сжал ему пальцами локоть.
– Есть Бог на свете, Александр Васильевич!
Колчак не ответил, лишь неприятно поморщился – ему сейчас были неприятны вообще все разговоры на служебные темы. Он вышел на улицу, в черный затяжной морок ночи. Около редких тусклых фонарей крутились мотыльки. Сел в автомобиль. Скомандовал шоферу:
– Домой!
В прихожей его встретила встревоженная, с побледневшим лицом Софья Федоровна:
– Ну что?
– Паковать чемоданы пока не будем. Разбирательство с гибелью «Императрицы Марии» отложено до конца войны.
Софья Федоровна обессиленно опустилась на стул.
– Я так боялась за тебя, Саша…
Колчак прошел к себе в кабинет, достал из секретера бутылку коньяка, хрустальный винный лафитник, налил в него – другой посуды не было, а идти за рюмкой на кухню не хотелось, помял пальцами хрусталь, согревая напиток, потом медленно, крохотными глотками, осушил лафитник.
Достал из стола коричневую кожаную папку с бронзовой застежкой, имевшей свой ключик – папка замыкалась на ключ, так что Софья Федоровна не могла увидеть, что в ней хранилось, – вытащил оттуда несколько листов бумаги, реостатом подкрутил свет в лампе, делая его сильнее, поднес бумагу ближе к глазам. Это было письмо Анне Васильевне, которое он бесконечно долго писал и никак не мог закончить, откладывая его всякий раз в сторону – Колчаку казалось, что у него пропадают слова, когда он берется за перо, фразы получаются беспомощными, корявыми – ни мыслей в них, ни чувств…
«Прошло уже два месяца, как я уехал от Вас, моя бесконечно дорогая, – он оторвался от письма, скосил глаза на календарь: прошло уже без малого четыре месяца, четыре, а не два с той поры, надо поправить, – и так жива передо мной картина нашей встречи, так же мучительно и больно, как будто это было вчера, на душе…»
Он снова оторвался от письма, вздохнул – вспомнил последнюю встречу с Анной Васильевной: они тогда долго бродили по тихим каштановым аллеям Картиненталя – густого ревельского парка, посаженного, как говорили, по велению Петра Первого в честь любимой его жены Екатерины, – и говорили, говорили, говорили. Они, как юные влюбленные, никак не могли наговориться.
Под ногами поскрипывал рыжий песок, в высоких каштановых кронах, будто в паутине, путалось, делая робкие попытки выбраться из цепких сплетений веток, солнце – попытки ни к чему не приводили, солнце лишь запутывалось все больше, воздух между стволами был застойный, сильно пахло крапивой и какой-то дурманящей лесной травой.
У Колчака до сих пор стоит в ушах голос Анны Васильевны – печальный, негромкий, с надсаженной, как после простуды, а на самом деле, детской хрипотцой. И запахи те он помнит до сих пор.