– Вы очень редко достаетесь мне, Александр Васильевич, – пожаловалась она, – мне плохо без вас.
Он вывернул голову, притиснулся губами к ее пальцам.
– Что поделаешь, Анна Васильевна, жизнь у нас такая непутевая, – поморщился: очень уж безликой, очень затасканной прозвучала у него эта фраза. Но ведь вся жизнь наша сплошь состоит из затасканностей, из повторов, из расхожих явлений, из тривиальных поступков, из стыда перед самим собою, из банальностей и зла. И все меньше и меньше становится в ней благородства, тепла, чистоты, ощущения того, что ты кому-то нужен. – Что поделаешь, Анна Васильевна, – повторил он дрогнувшим, неожиданно сделавшимся горьким голосом.
Недавно он отправил письмо в Париж – через посла, дипломатической почтой, – где посетовал жене, что работает по двадцать часов в сутки, свободного времени у него бывает, дай Бог, полчаса, но чаще всего и этих пресловутых тридцати минут не выпадает. Он загнан, как лошадь, с которой в течение нескольких суток не снимали седла. Максимум, на что он годен, – на мясо да еду другим. Съесть его хотят многие: и Жанен, и Гайда, и генерал Дитерихс, и Пепеляев – родной брат министра внутренних дел Виктора Николаевича Пепеляева, которого он намерен передвинуть в кресло премьера правительства, и чешские военные лидеры, очистившие от фронтовой грязи свои сапоги и наштукатурившие их до зеркального сверка, и еще десятка два начальников разного ранга с крепкими зубами и крупными щучьими ртами. Все – отменные едоки.
Он вновь склонил голову набок и поцеловал тонкие холодные пальцы Анны Васильевны.
Внутри у него родилась теплая волна, вызвало хмельное чувство, он налил себе коньяка, Анне Васильевне – вина. Шампанское еще, наверное, не подоспело. Дурацкая привычка у кухонного люда – хранить шампанское, водку и белое вино в тепле. Красное вино, портвейны, коньяк можно хранить сколько угодно, но эти благородные напитки, которые любят холод и ненавидят тепло… Зачем же их хранить «в валенках», оберегать, как повар оберегает свои ноги?
Впрочем, повар у него был совсем неплохой.
– Выпьем, чтобы нам никогда не разлучаться, – сказал Колчак, потянулся своей рюмкой к бокалу Анны Васильевны, – чтобы никакие ветры, никакие холода этому не помешали. Чтобы всю жизнь вместе…
– Чтобы всю жизнь вместе, – эхом повторила Анна Васильевна.
– До смертной черты.
– До смертной черты.
Потом он сел за фортепьяно и сразу почувствовал, что давно не садился за инструмент, пальцы были чужими, не чувствовали клавиш, кончики их были деревянными, тупыми, будто обтянуты чужой кожей, хромом или шевро, ничего с такими пальцами не сыграть, не «огородить» – бесполезно. Но потом Колчак немного размялся, заиграл тихо и проникновенно. Это были знакомые аккорды вступления к романсу «Гори, моя звезда». Анна Васильевна аккуратно прижала пальцы к уголкам глаз и, боясь смазать подрисовку, сделанную черным французским карандашиком, тут же опустила. Запела проникновенно, подлаживаясь своим голосом под голос Колчака:
За стеной выла вьюга, горсти снега с хрустом всаживались в окна, грозя выбить их, от тепла внутри и холода снаружи кряхтел весь дом, звонко поскрипывали матицы, вырубленные из старого смолистого и очень пахучего кедра, в камине слабо потрескивал огонь, за окнами перекликались часовые.
Казалось, что именно здесь, у этого огня, за этим столом находится центр России, но центр России находился совсем не здесь, и Колчак, понимая это, иногда замирал в неком нервном оцепенении и, слыша, как в ушах звонко бьется сердце, беспомощно разводил руки в стороны: власть у него, словно вода, проливалась, проскальзывала между пальцами и уплывала, он не мог удержать ее и от этого страдал.
– Неужели нам придется покинуть Омск? – спросила Анна Васильевна, испуганно покосилась на расплывчатые тени, отбрасываемые огнем камина на стены.
– Как это ни прискорбно – придется. И покатимся мы на восток, и покатимся. Что нас ждет там – неведомо никому.
Гайда струсил. Сбежав с фронта, он все-таки решил вернуться туда – вернулся и незамедлительно начал искать себе союзников, понимал, что власть скоро будет передана из рук Колчака в другие руки, и лучшего ставленника на место адмирала, чем он сам, Гайда не видел.
Он всю жизнь интриговал, бывший фельдшер Гейдль, но ладно бы просто интриговал, устраивая сеансы борьбы под ковром, – это Бог с ним, это еще терпимо, но он порою бросал фронт на несколько дней только ради того, чтобы провести время в объятиях какой-нибудь любвеобильной деревенской вдовушки, – такого себе позволить не мог никто, а Гайда, он же Рудольф Гейдль, позволял.