Осень под Питером, на Белом море, в Финляндии всегда бывает пронзительно резкой, со свистящими ветрами и долгими изматывающими дождями, в которых стынет не только тело, но и душа. Гельсингфорс быстро потерял свою прелесть, стал неуютным, чужим. На столбах горели мертвенно тусклые, синие лампы. Они не были видны не только сверху, с бесшумно пролетающих над городом «цеппелинов»,[131] но и снизу.
Подняв воротник шинели и промокнув едва ли не насквозь, Колчак шел в гостиницу – он теперь больше времени проводил в Ревеле, где находился штаб Минной дивизии, а не в Гельсингфорсе; в Гельсингфорсе он бывал только наездами и подумывал о том, что Софью Федоровну со Славиком надо будет тоже перевезти в Ревель.[132]
Недавно не стало Риты, Колчак, когда думал о ней, слышал сухие внутренние взрыды – в груди что-то хрипело, глаза жгло; спасти девочку не удалось – морские медики, лечившие ее, оказались бессильны. Рита умерла. А еще раньше не стало Кати – другой дочки Колчака.
Под ботинками хлюпала холодная осенняя мокреть, трижды встретились патрули, один раз начальник патруля, пожилой мичман, похожий на учителя гимназии, готовящегося уйти на пенсию, повернул было к Колчаку, но, увидев погоны капитана первого ранга, молча козырнул и зашлепал по лужам прочь, разбрызгивая во все стороны воду. Матросы с винтовками шли с ним рядом, плотно сжав мичмана с боков и грозно выставив перед собой штыки винтовок. Через несколько секунд они исчезли в темноте.
Промокшие ботинки неприятно хлюпали, ногам было холодно, Колчак подумал о том, что вот-вот заболеет. Единственное спасение – чашка крепкого кофе, а следом за кофе – стакан чаю с молоком и медом. Хотя вряд ли молоко и мед есть у Сони. Значит, тяжелый затяжной насморк с головной болью обеспечен. Придется молоко и мед заменить коньяком – насморк будет, но не такой тяжелый.
Шмыг-шмыг, шмыг-шмыг, – рождая тяжелые воспоминания, шлепали ботинки, разгребающие лужи, Колчак шел, не разбирая дороги, – по лужам, так по лужам, при этом могильном свете все равно ничего нельзя было разобрать. Человек в такой вязкой удушливой мгле делается слепым.
Неожиданно впереди возникла женская фигурка. Колчак не выдержал, громко хмыкнул: слепота хоть и имеет место быть, но она половинчатая, куриная. Ведь разглядел же мичман, начальник патруля, его погоны…
Он подумал, что фигурка сейчас метнется в сторону и исчезнет, как видение, но она не исчезла – какая-то запоздалая незнакомка продолжала двигаться по тротуару навстречу Колчаку. «Боже, а ведь я совсем отвык от женщин, – подумал он устало, – с матросней все, да с матросней. Надо же – идет женщина и не боится. В военном городе, в военную пору, среди военных людей. Здесь ведь все может случиться…»
Колчак приблизился к женщине и удивленно воскликнул:
– Вы?
Женщина с улыбкой остановилась перед ним и, будто горничная перед барином, сделала книксен.
– Я.
– Господи, Анна Васильевна, это так опасно – одна в ночном городе. А где ваш муж?
– Сергей Николаевич заседает в штабе, возможно, там останется и ночевать. Я ему носила горячую еду.
– В судках, конечно. Как солдату, сидящему в окопах? – Колчак не сдержал улыбки. Но в улыбке этой не было ничего насмешливого, скорее наоборот – сочувственное, располагающее к откровению.
Колчак умел улыбаться – улыбка преображала его лицо, даже кожа светлела на щеках. Он неожиданно виновато посмотрел себе под ноги.
– Мужчины воюют, а женщины переживают за них. Вы промокли? – В голосе Тимиревой появились сочувственные нотки.
Вместо ответа Колчак приподнял и опустил плечо, недовольно отметил: привязался откуда-то этот жест – приподнимать и опускать одно плечо, – надо обязательно освободиться от него. Хотя говорят, что жесты – вторая натура и освобождаться от них чрезвычайно трудно.
– Пустяки. – Он снова приподнял плечо и потерся о него щекой. – Каждый раз, когда я подхожу к Гельсингфорсу и вижу с командного мостика дома из красного кирпича, я думаю о вас – увижу или нет? Сегодня мне повезло.
– Александр Васильевич, Александр Васильевич… – Тимирева подняла указательный палец и погрозила им Колчаку, будто нашкодившему мальчишке. – Не лукавьте.
– Совершенно не думаю лукавить. Ни на грош. Я говорю правду.
– Александр Васильевич! – Голос Тимиревой дрогнул, в нем возникло нечто незащищенное, беспомощное, она хотела сказать что-то еще, но не смогла, смутилась, закашлялась, голос у нее пропал.
– Я не знаю, что со мной происходит, – признался Колчак, – я пытаюсь запретить себе думать о вас, нещадно ругаю себя, если вы вдруг появляетесь в мыслях, и вместе с тем ничего не могу с собою поделать. Это сильнее меня. Иногда я даже о жене перестаю думать – думаю только о вас. Что это, Анна Васильевна? Болезнь? Наваждение? Как мне быть? – Колчак говорил горячо, путаясь в словах, – и это было неожиданно для него, как был неожиданностью и для нее весь этот разговор.