Нет уж! Пошли вы все. Кто нашел, тот и пользуется, — и водружаю очки на нос.
Смотрю вокруг — так обидно! Ничего не изменилось,
Вот и дом мой. И сосед-сморчок с третьего сидит — сейчас начнет про политику… Может, удастся пробежать мимо? Чтобы он не заметил? Кажется, задремал старикан. Или задумался…
Вокруг него кружат мухи, мотыльки, жуки… Синяя с оранжевым бородавчатая жаба пристроилась на приемнике — улыбается зубато… земноводное с зубами? Сдергиваю очки — нет ничего. Один старик сидит, задумался, под ноги глядит… А смотрю через стекла — они снова тут. Носятся, мельтешат… Зеленая навозная муха — жирная, с заплывшими глазами и толстыми пальцами на лапках…
Назойливым хором звенят кузнечики и грохочут цикады, словно две тысячи кастаньет. А жаба на приемнике то и дело хватает насекомых скользким языком, жует и выплевывает… И у каждой букашки — лицо человеческое. Маленькое, искореженное, но человеческое. И все звенят, дребезжат, кричат, плачут, просят, умоляют… а потом — срываются и уносятся… Жаба ковыляет вслед.
И старик остается один.
А вокруг — поле гладкое, белое… Мертвое.
И прорастает, вскормленное беззвучием, дерево. Из крови. Пульсирует ствол, перегоняя алую жидкость. Листья-капли набухают на ветках, срываются зловещим дождем. Но ни плеска, ни шороха, ни приглушенного звона…
Только всхлипывает приемник, словно устал кричать, изгоняя одиночество.
…Внезапно я понимаю, что старик смотрит на меня — испуганно-удивленно.
— Что с вами? Плохо?
— Нет, все в порядке.
Разворачиваюсь и ухожу. Нет, убегаю, спасаюсь от видения. А сердце забывает о ритме, сбивается, сволочь. Пора менять этот кусок мяса на хороший инопланетный «метроном». Пока не поздно…
Стою, прижавшись к стене, восстанавливаю дыхание. И думаю: надо бы выбросить эти очки.
По лестнице спускается клуша-разведенка. Шла бы дальше, видеть ее не могу. Но нет — останавливается, почту проверяет, роется в ящике, словно какой-то безмозглый идиот мог прислать ей любовное письмо или чек на миллион… Юбка с пятном на заднице — не смотрела, что ли, дура, в зеркало перед выходом?
Свет через мутное оконце проникает в подъезд, падает на ее рожу. Нет, нужно запретить бабам с такими лицами ходить по улицам. Глазки маленькие, блеклые, ресниц нет — выгорели? Или спалила, наклоняясь над своими кастрюлями? Кожа дряблая, серая. А прическа!!! Запущенный газон, а не прическа. Волосы торчат в разные стороны, словно банку клея на голову ей вылили да подвесили вниз башкой на целую ночь. И эти непонятные нитки, тянущиеся из головы, — цветные, толстые, тонкие — вьются, рассыпаются по плечам, спускаются на пол. Разрастаются, ложатся на ступеньки, сплетаются… узорами. Кружевами. Рисунками неземной красоты. Огонь, снежинки, кристаллы. И бисеринки по ним — светящиеся или матовые. Одни смеются, скачут по нитям солнечными зайчиками. Другие — лежат кляксами.
И нет ни подъезда, ни лестницы, ни почтового ящика: весь мир — узоры, переплетения, узелки, бусинки…
От меня тоже тянется ниточка. Серая, тонкая. Вплетается в кружево, петляет, рисует нехитрые завитки и… обрывается. Только узелок не дает моей нитке покинуть узор…
Кружевной мир покачивается, переливаясь, и расплывается. Громыхнула дверь, выпустив толстуху.
Осталась лестница, почтовый ящик, ступени — третья с трещиной, мутноватое окно.
И я…
Спотыкаясь, бреду к лифту. Пьянь тут как тут — приклеенный. Нет, не хочу смотреть на него, очки долой! Но никак не сорвать их с лица — словно приросли, проклятые! Глаза бы закрыть, да я не успеваю.
Погружаюсь…
Склянки, бутылки вокруг — шагу не ступить. Ни неба, ни земли не видно. Надломленные солнечные лучи бьются в осколках, и умирает раздробленное светило…
Оглядываюсь — что в этом сосуде? Парты, крошечные парты, вырастают. Появляются стены, училка в затасканном костюме брезгливо морщится, глядя на стоящего у доски…
В другой бутыли что-то липкое и грязное копошится, бранится… мерзость.