Меробауд говаривал обычно, что его дружба с Марцеллином лишь с большим трудом дает сдержать себя на пороге языческого ларариума[90]
; Марцеллин же, хотя никому это не говорил, думал: «А моя легко останавливается и обрывается там, где начинаются его стихи». Потому что он искренне считал своего друга очень опасным, хотя и абсолютно не подозревающим об этом, вредителем в чудесном саду римской поэзии: он не выносил его стиля и слога, ненавидел его риторические фигуры, а в особенности сравнения, морщился от его вульгарного провинциального словаря… Первую весть о вознесении памятника Меробауду на форуме Траяна он воспринял как оскорбление, смертельное оскорбление всех тех великих творцов прошлого, которых он любил и чтил и изваяния которых также украшали форум Траяна. Только необычайная нежность, которую он искренне питал к испанцу, была причиной того, что он не огласил своего исследования: «О прегрешениях в поэзии и варваризмах в прозе некоего знаменитого поэта, известность которого является прискорбным доказательством всеобщего падения вкуса и требований». Как-то Аэций спросил Марцеллина, кто, на его взгляд, наиболее достоин заменить его на посту патриция в случае его смерти. «Меробауд», — без колебаний сказал он. «Ты действительно его большой друг», — рассмеялся патриций, который, задавая этот вопрос, имел в виду самого Марцеллина. «Больший, чем ты думаешь, сиятельный, — сказал Марцеллин. — Именно из соображений дружбы, я полагаю, что уж тогда-то у него не останется времени на стихи…»Не вынося стихи и прозу Меробауда, Марцеллин почитал его как чтеца: достаточно, чтобы испанец прочитал пять-шесть дистихов из своего самого скверного панегирика либо исторг из себя два-три кишащих варваризмами периода, как Марцеллин уже испытывал невыразимое наслаждение. Самое заурядное сравнение, самая корявая строфа, самое дикое буйство языкового варварства — все это переставало поражать… все приобретало глубину, возвышенность и очарование с первыми звуками голоса Меробауда… когда в победоносную борьбу с врагами его поэзии вступал несравненный дар и искусство речи… Вот и теперь, стоя возле креслица, на которое торжественно посадили двухлетнего Гауденция, Марцеллин с наслаждением вслушивался в каждое слово громко читаемого панегирика:
Меробауд на миг прервался… прикрыл глаза… глубоко передохнул и вдруг, вскинув вверх руки, загремел, как будто возглашая гимн:
Аэций вскочил с места.
— воскликнул он радостно, повторяя последний дистих. Казалось, он совершенно не мог сдержать свое счастье и отцовскую гордость — сияющее лицо его, буквально помолодело на двадцать лет и выглядело почти прекрасным. Он схватил мальчика на руки и, прижав к мощной груди, то и дело повторял:
Стоящая поодаль Пелагия почувствовала слезы в глазах, волнение охватило почти всех присутствующих. Они не узнавали сурового, волевого, часто жестокого диктатора Западной империи в этом счастливом, влюбленном отце. И с удовольствием смотрели на маленького Гауденция: мальчик был здоровый, красивый, умный и веселый. Видимо, все, что было лучшего в каждой части римского мира, слилось в одно в этом наследнике самой реальной мощи империи. Италия, Африка и северо-восток как будто нарочно постарались блистательно сочетаться в этом тельце и в этом личике. Лицо у Гауденция было смуглое, но очень тонкое, а на щеках красиво проступал здоровый, сильный румянец — наследие мёзийской мужицкой крови… Глаза очень темные; африканские и по-африкански мясистые, хотя и не толстые губы; телосложение крепкое, Аэциево, а все остальное — аристократическое, сенаторское, римское — от его бабки… Марцеллин был уверен, что никогда в жизни не видел и никогда уже не увидит такого красивого ребенка. Он смотрел на Гауденция со все нараставшим волнением: интересно, какую судьбу уготовили боги этому счастливейшему из детей, унаследовавшему красоту, богатство, знатное имя и величайшее могущество?!