Эти разговоры мне, откровенно говоря, нисколько не были интересны, но я снова сел.
Комбат разглаживал ладонью фотографию, глядя на Оборина.
— Да, — повторил комбат. — Мы перестали понимать друг друга. И не пойму, почему? Ведь все хорошо у нас с тобой складывалось — и дружба, и служба. Нам даже завидовали… Ну чего молчишь, как словно язык в жопу засунул?
Оборин выпрямился, вытирая руки полотенцем, бросил его на спинку койки и сел за стол.
— Не знаю, Сергей. Мы очень разные с тобой люди, а в молодости это не так было заметно… — Оборин снова поднял стакан. — Ты хочешь самоутвердиться, подавляя более слабого. У тебя недолеченный комплекс неполноценности. Ты способен проявить себя только на войне, потому что в мирной жизни ты полное ничтожество, ноль, пустое место.
— Интересно, — качнул головой комбат, с прищуром глядя на Оборина. Как ни странно, эти слова вовсе не задели комбата. Во всяком случае, внешне он не проявлял никакой агрессивности. — Не слышал еще о себе такого.
Он наполнил свой стакан, сделал глоток и занюхал долькой луковицы.
Мы пили водку и молчали. Комбат, не отрывая взгляда, смотрел на фотографии.
— Сына-то как назвал?
Оборин долго не отвечал.
— Серегой назвал.
Комбат замер, поставил кружку на стол, встал и вышел на лоджию. Через минуту мы услышали его голос:
— А не искупаться ли? Что-то очень душно сегодня.
Он спрыгнул вниз и зашуршал по песку. Мы слышали, как где-то в темноте плещется вода, ухает и фыркает Петровский. С озера доносился негромкий, низкий голос:
— Не мани меня ты, воля, не зови в поля!.. Пировать нам вместе, что ли, матушка… земля?
Я слушал эту немыслимую среди непроглядной черной ночи и немых гор песню и с трудом представлял себе крепкого, рослого комбата, лежащего на темной глади воды, широко раскинувшего руки… Это было не похоже на Петровского.
Песня оборвалась так же внезапно, как и началась. Через минуту комбат уже стоял на лоджии, мокрый, с блестящей гладкой кожей, и расчесывал волосы.
— Брось-ка полотенце, Паша!
Он энергично, до красноты растерся, оделся, подошел к столу и сдвинул стаканы на край стола.
— Жаль, Паша, мне тебя. Жаль… Но, увы!.. Земля создана для сильных. Мораль меня не интересует. Мертвые солдаты по ночам не снятся. Мы винтики и делаем одно большое дело. И запомни: я давил слабых и буду давить. И пощады от меня пусть никто не ждет.
Он сунул руку в нагрудный карман, вынул сложенный вчетверо лист бумаги и бросил его на стол.
— Читай, миролюбец! И ты, Степанов. Пригодится на будущее.
Оборин взял лист, развернул его. Я сел рядом. Письмо было следующего содержания:
В записке была сделана масса ошибок.
— Ну, что скажешь? — спросил Петровский.
Оборин сложил лист и протянул его комбату.
— Никогда не думал, что у Киреева так плохо с грамотой.
— Это сейчас меня меньше всего интересует. Ты отвалил ему пиздюлей?
— Отвалил. Причем с большим удовольствием!
— Что ж, тогда будешь объясняться перед прокурором, — жестко произнес Петровский. — А я умываю руки.
— Не забудь только докладную прокурору написать.
— Слушай, Паша! — взревел комбат, густо краснея. — Ты меня совсем за падлу считаешь? Святоша, мать твою! А я, значит, дерьмом заниматься должен… Ну что ты целку из себя корчишь?!! Тебе ведь совсем не хочется садиться в следственный изолятор! И ты хочешь, чтобы я тебе помог, и надеешься на меня, и правильно делаешь, что надеешься. Потому что я не забыл нашу дружбу! Я не предатель и не подонок! И ты в этом убедишься! На! Бери! Я отдаю тебе это письмо, делай с ним что хочешь!
— Письмо мне не нужно. Оно адресовано тебе, — спокойно ответил Оборин и встал.