Я понял, что это, наверное, один из тех неизвестных сотоварищей, чьи имена я недавно изучал на оконном переплете. И очень обрадовался, что передо мной так неожиданно открылась перспектива дружбы. Теплая волна, прилившая к сердцу, подсказала мне, что после своего тайного странствия я больше, чем сам догадывался, нуждаюсь в обществе хоть какого-то человека.
Поэтому я с напряженным вниманием наблюдал за каждым движением прибывшего, который, со своей стороны, не проявлял ко мне особого интереса. Он внимательно оглядывал помещение, — как зверь, угодивший в западню, — пока не остановил взгляд на столовой посуде, все еще стоявшей на столе. Вопросов он не задавал, но сообразив, что я больше не претендую на еду, поспешно набросился на нее и удивительно быстро покончил с огромной порцией. Уничтожив ее до последней крошки, молодой человек отодвинул тарелку и с желчной улыбкой пробормотал:
— Конина!
Потом спросил, нет ли у меня сигареты, а когда я предложил ему табаку, взял щепотку и очень ловко закатал ее в лист папиросной бумаги, извлеченный из грязного кармана. Он курил, растянувшись на одной из кроватей, в качестве подушки подложив под голову перевязанную шпагатом котомку, и попутно сделал несколько скупых сообщений о своей персоне.
Его зовут Франке, ему двадцать лет, он родом из Дрездена и прежде занимался керамикой.
— Керамика, — объяснил он, — это художественное гончарное ремесло, которое в Дрездене монополизировано большой гильдией.
Но ему, видно, у гончаров не особенно нравилось, ибо он вскоре сбежал от своего саксонского мастера и отправился странствовать по проселочным дорогам. Родителям несколько раз удавалось вернуть его с помощью полиции, но потом, когда эта игра стала повторяться слишком часто, они отреклись от него, напророчив плохой конец. Он уже второй год бродяжничает и решил завербоваться в Иностранный легион, потому что боится зимы.
— Им в Дрездене наплевать на меня, — закончил он свою речь, — а подыхать с голоду я могу и в Алжире.
Его рассказ продолжался бесконечно, парень будто убеждал в чем-то самого себя; казалось, ему все равно, отвечаю ли я. Вообще, у меня сложилось впечатление: этого типа не интересует ничего, кроме собственной персоны. Поэтому от него веяло странной пустотой и холодом — вероятно, бесцельное бродяжничество по проселочным дорогам было единственным состоянием, соответствующим его натуре. Вся Африка значила для него не больше, чем прибежище на зиму, а на мой вопрос, какую жизнь он намерен вести там, на юге, он вообще не ответил.
Зато я скоро заметил, что его в первую очередь волнуют два вопроса, к которым он снова и снова возвращался, хотя я на них ответить не мог. Один касался «денежного задатка», о размерах которого у него были самые фантастические представления и который, как он почему-то предполагал, нам должны были выплатить завтра утром.
Не меньше угнетала его и забота о том, дадут ли ему уже завтра пару новых сапог, и он не уставал повторять:
— Они непременно должны выдать мне сапоги — ведь сапоги мне причитаются? Ты как думаешь?
Его сапоги — а он улегся на кровать не разувшись — и впрямь достигли последней степени ветхости, какую только можно себе представить.
Мы еще долго переговаривались в темноте, пока нас не сморил сон.
Проснувшись, я обнаружил, что Франке уже с раннего утра принялся действовать. Он очень ловко разведал обстановку на кухне и не только принес нам кофе и длинный белый батон, но сумел также раздобыть пачку сигарет, которую тщательно прятал от меня. Порассуждав вслух о сапогах и денежном задатке, он с ворчанием растянулся на кровати, я же снова стал листать свою книгу.
Наше молчаливое сосуществование вскоре было нарушено появлением тощего верзилы, который, недоверчиво осмотрев нас, рухнул на одну из кроватей и, свесив через край длинные ноги, погрузился в какие-то мрачные думы. Он производил еще менее приятное впечатление, чем Франке: большие, поросшие черным пушком кулаки и всклокоченная шевелюра, которая на низком лбу почти соприкасалась со сросшимися бровями, придавали ему вид первобытного дикаря. К тому же он постоянно дрожал — как мне казалось, от внутреннего буйства.
Пролежав примерно два часа в такой позе, он внезапно испугал нас ужасным ревом. Вскочив и швырнув в угол табуретку, он стал кричать: мол, неужели в этом жалком свинарнике совсем нечего пожрать… Мы поспешили предложить ему остатки белого хлеба и смотрели, как он засовывает в рот большие куски, которые отхватывает складным ножом. Насытившись, он немного оттаял и сообщил нам, что его зовут Реддингер. Присовокупив к этому невнятный намек, из которого я понял только, что он перешел границу туманной ночью и что ему важно представить себя человеком, которому ничего на свете не страшно.
Франке, похоже, мало обрадовался новому товарищу. Когда мы с ним и с нашим солдатом в полдень отправились на кухню за едой, он проворчал:
— Таких субъектов вообще нельзя сюда принимать. С первого взгляда видно, что у него рыльце в пушку!
Когда я спросил, что он этим хочет сказать, Франке лишь насмешливо посмотрел на меня.