Невозможно передать, сколько ловкости, силы и чувства вложил Роден в эти слова. Как это случается довольно часто с очень некрасивыми и отталкивающего вида людьми, когда им удается заставить забыть о своем безобразии, само уродство их становится источником сочувствия и сожаления, так что невольно думаешь: «Как жаль, что такой ум и такая душа обитают в таком теле!», и контраст этот трогает и смягчает. Именно так обстояло и с мадемуазель де Кардовилль по отношению к Родену, который настолько же был прост и обходителен с нею, насколько был груб и резок с доктором Балейнье. Одна вещь чрезвычайно занимала любопытство Адриенны: откуда явились у Родена преданность и поклонение, какие, по его словам, она ему внушила?
— Извините меня за упорное и нескромное любопытство, но я очень хотела бы знать…
— Как я вас… открыл?.. Ничего не может быть проще… вот все в двух словах: аббат д'Эгриньи видел во мне только пишущую машинку, слепое, немое и тупое орудие…
— Я считала господина д'Эгриньи проницательнее!
— И вы были правы!.. это человек необыкновенно прозорливый… Но я его обманывал… выказывая себя более чем простаком… Не думайте обо мне, что я человек лживый… Нет… но я горд… да, горд по-своему, и моя гордость заключается в том, что я никогда не хочу казаться выше своего положения, как бы подчиненно оно ни было. И знаете почему? Потому что я тогда не страдаю от надменности своих начальников: я утешаю себя мыслью, что они не знают, чего я стою, значит, они унижают не меня лично, а то смиренное звание, в каком я нахожусь… Этим я выигрываю вдвойне: во-первых, мое самолюбие не страдает… а затем я не чувствую ни к кому злобы!
— Я понимаю такую гордость, — заметила Адриенна, все более и более поражаясь оригинальному складу ума Родена.
— Но вернемся к вашим делам милая мадемуазель. Накануне 13 февраля господин аббат д'Эгриньи подал мне стенограмму документа и сказал: «Перепишите этот допрос и прибавьте, что бумага служит доказательством правильности решения семейного совета и указывает, так же как и донесение доктора Балейнье, что умственное состояние мадемуазель де Кардовилль внушает чрезвычайно серьезные опасения, и ее необходимо посадить в больницу для умалишенных».
— Да, — с горечью заметила Адриенна. — Речь шла, вероятно, о моем долгом разговоре с теткой, который был записан втайне от меня.
— Оставшись с этой бумагой в руках, я начал ее переписывать… Прочитав строк десять, я остановился, пораженный… не зная, сплю я или бодрствую… Как! помешана? Она-то помешана?.. мадемуазель де Кардовилль?.. Нет, помешаны те, кто распространяет такие чудовищные сплетни! Документ все больше и больше заинтересовывал меня, я продолжал чтение… закончил и… О! что я могу вам сказать?.. Выразить то, что я испытывал, невозможно словами: это были и радость, и умиление, и воодушевление!
— Вы! — воскликнула Адриенна.
— Да, воодушевление, дорогая мадемуазель! Пусть ваша скромность не будет оскорблена этим словом: знайте, что идеи, такие новые, независимые, смелые, которые вы высказали в своей беседе с княгиней де Сен-Дизье, вполне разделяются, без вашего ведома, конечно, одной личностью, к которой позднее вы будете чувствовать самое глубокое, самое нежное уважение…
— О ком вы говорите?
После минутной нерешительности, притворной, разумеется, Роден продолжал: