Я был, конечно, очень рад и засыпал его вопросами о том, что делается в России. Он рассказывал, и в этих разговорах мы провели несколько дней. Но скоро он начал казаться мне несколько странным, в рассказах его концы не сходились с концами, я переспрашивал (у меня таки были способности следователя). Его объяснения еще более запутывали картину, он начал замечать, что я усматриваю в его рассказах какое-то вранье, стал путаться и что-то на третий или четвертый день ошарашил меня неожиданным признанием. (Это вторая ложь по умолчанию роли Серебряковой.) Что его к этому побудило? Тут действовало, конечно, очень сложное сочетание чувств и размышлений. Ехал он за границу, конечно, не для такого самозаклания, а для того, чтобы и заграничных народовольцев опутать полицейскими сетями. Что касается лично меня, то он даже имел от Судейкина поручение заманить меня на германскую территорию, где я был бы тотчас схвачен и отправлен в Россию. Но при разговорах со мной в нем пробудилось прежнее уважение к старым деятелям исполнительного комитета, даже преклонение перед ними. Он дрогнул при мысли поднять руку и на меня. Сверх того, он стал предполагать, что я угадываю его тайну, и в то же время кое-что из моих слов внушило ему мысль, не могу ли я стать его единомышленником. Действительно, не упоминая о Николадзе, я высказывал, что положение партии безнадежно, людей нет и что, может быть, было бы выгоднее всего сойтись с правительством на каком-нибудь компромиссе. Вся эта сложность впечатлений потрясла его, сбила с толку, тем более что было ясно: если я действительно угадаю его предательство, то могу погубить его двумя-тремя словами публичного обвинения и разоблачения.
И вот он — может быть, неожиданно и для самого себя — прервал мои расспросы. «Слушайте, — сказал он, — не будем играть в прятки. Расскажу вам начистоту всю правду, а тогда судите меня. Отдаюсь на вашу волю. Что скажете, то я и сделаю».
Так началась его кошмарная правда. Можно представить, с каким вниманием я его слушал, серьезно, сосредоточенно, только ставя при надобности вопросы, но ни малейшим движением лица, ни малейшей интонацией голоса не выдавая своих ощущений, чтобы и не спугнуть его откровенности, и не внушить никакой надежды, а дать ему как можно сильнее вариться в собственном соку. Да, меня недаром считали в комитете дипломатом и выдвигали на труднейшие переговоры. (Сам себя не похвалишь, кто похвалит?) Я рассчитал, что мое бесстрастие будет сильнее всего вытягивать из него жилы. И он действительно старался вырвать у меня хоть какое-нибудь негодующее восклицание, цинично входя в подробности предательства, и какой-нибудь знак одобрения, выставляя высоту своих побуждений. Напрасно. Я твердо держался своей позиции, а на сердце у меня скребли кошки, и, слушая его, я в то же время на все лады обдумывал вопрос: что же я сделаю с этим негодяем?
В декабре 1882 года Дегаев держал типографию Одессы под фальшивым паспортом на имя Суворова и был арестован 20 декабря. Мне случилось видеть его фотографию, снятую в тюрьме. (Это с какой радости жандармы фото своих сидельцев Льву Александровичу показывали?) Выражение лица ужасное, мрачное, подавленное, лицо преступника, обдумывающего злодейство. И он действительно находился в таком настроении. «Вы, — говорил он мне, — знаете, что за ничтожества составляют так называемую партию. Ведь я был один на всю Россию. Теперь я арестован и уже не выскочу. Значит, не осталось ни одного человека. Не считать же Веру Фигнер! Я ее очень люблю, но какая же она деятельница! Я мог надеяться как-нибудь вырастить организацию из этой толпы плохеньких новобранцев. Но вот я выбыл из строя. Теперь все пропало. И я, как ни размышлял, приходил к одному заключению, что мне приходится поискать способ сделать что-нибудь из тюрьмы, своими собственными силами, в одиночку».