Казалось бы, его благонамеренный патриотизм необратимо расходится с этим высокомерием, но в сущности он повторяет ту же схему, которая отличала привычную для него среду – сперва школьно-немецкую[332]
, а потом и отчасти офицерско-немецкую. Неколебимая верность присяге и российскому императору у служилых немцев, как правило, сочеталась с колониально-пренебрежительным отношением к его рядовым подданным. Та же двойственность, однако, показательна была и для «истинно русского» национализма – например, для того же Семенова, с которым Фет в свои поздние годы вел почтительную переписку. В послании к нему от 27 марта 1887 года он мрачно резюмирует: «Какие бы мы ни были патриоты, мы должны признать, что живем в стране дикой»[333]. Родной народ в этих кругах теоретически трактовался как некая сакральная субстанция, но словно бы отрешенная от самой себя, – ибо на практике к низовому населению страны, к ее кормильцам патриотическая элита всегда относились крайне пренебрежительно.В другом письме к Семенову, от 24 марта 1884 года, Фет уже не без примеси ностальгии вспоминал крепостное право, когда
господа кормили крестьян и воздерживали их от пороков, совершенно на том основании естественном, на котором (по рассказу Тургенева) Александр Дюма-отец, предаваясь оргии с какой-то актрисой на тюфяке на полу, туго застегивал прислуживавшей им обезьяне лосины, иначе бы она издрачилась, чего хозяин не хотел. Теперь обезьяну отпустили, и следовало бы поставить дилемму: Свободные ходят без лосинцев – и при переходе на волю часть обезьян изведется, но все остальные привыкнут к свободе <…> Заменою лосинцев явились посредники, и обезьяны стали и строить новые избы, и сажать ракиты, и т. д. Только при таком надзоре и направлении крестьянской деятельности и проверке всей нижестоящей земской полиции имеет смысл помощь в известных непредвиденных случаях[334]
.То был спесивый патернализм, основанный на полнейшем неверии режима в разум народа и его способность к самостоятельному бытию. Во главу угла ставилась дрессировка: в худшем случае – кулаком и плетью становых или земских начальников; в лучшем – посредством церковно-приходских школ, поставленных под неусыпный контроль правительства. Апофеозом такого двойственного подхода станет пресловутый «указ о кухаркиных детях», изданный августейшим народолюбцем и националистом Александром Третьим. Характерно, однако, что тот же самый патернализм, только в иной и, так сказать, базаровской его разновидности, усвоили народники и их эсеровские преемники (культ героев, пробуждающих от спячки темные массы), а по их примеру и Ленин, расходившийся здесь с меньшевиками, которые на немецкий манер мечтали о мыслящем пролетариате, о русских Дицгенах и Бебелях. В XX веке к жестко патерналистской традиции справа примыкал, допустим, видный черносотенец Иван Родионов («Наше преступление»), возненавидевший родное простонародье, а в противоположном политическом лагере – Горький в своих панегириках советской власти, которая держала в повиновении столь же ненавистное ему русское (= «азиатское») крестьянство.
Фет тем не менее в ожидании выпрошенной им монаршей милости готов уже до небес превозносить родных «обезьян». Решительно третируя «общественное мнение» – к нему, Фету, всегда враждебное, – он втолковывает Полонскому, обескураженному его постыдным искательством:
По-моему, существуют на Руси только две сферы: августейшая семья и