По воскресеньям мы ходили в балет. За исключением того, что царская ложа была набита «товарищами», представление шло, как и в царское время, и так же хорошо. На несколько часов мы могли забыть о наших заботах, и, глядя на те же декорации и на тех же исполнителей, мне трудно было представить себе, что мы находимся в самом центре величайшей революции в мире. Потом занавес опускался, оркестр играл «Интернационал», и мы возвращались к мрачной действительности сегодняшнего дня. На протяжении нескольких месяцев «Интернационал» был третьим национальным гимном, который я слышал в исполнении все того же оркестра. Когда наступила весна, мы стали выезжать за город, устраивали пикники в лесу и бродили по полям. Наше любимое место было Архангельское, чудесная загородная дача князя Юсупова. Странно было видеть это место заброшенным. Крестьяне завладели землей, но, насколько мы могли судить, не тронули дома, здесь все, казалось, было в нетронутом виде. После Москвы это уединение действовало умиротворяюще. По дорогам не было движения, и, как только пригород оставался позади, нам редко кто попадался навстречу. Отсутствие движения, однако, нас чуть было не привело к катастрофе. Возвращаясь однажды вечером, когда уже стемнело, мы налетели на шлагбаум. Сторож, оказывается, спал. К счастью, мы ехали не очень скоро и отделались только тем, что разбилось переднее стекло, — автомобиль не пострадал. Все же я сильно изрезал руки стеклом, и до сих пор у меня остались шрамы от этого приключения.
Мы даже ходили однажды в кабаре — погреб, называвшийся «Подполье», в Охотном Ряду. Это было идиотское предприятие, потому что заведение было нелегальным, и мы бы очутились в дурацком положении, если бы нас там накрыли. Зал был набит буржуями богатейших слоев. Была прекрасная сцена, отдельные столики и ряд кабинок в глубине. Цены были высокие, но шампанское было на каждом столе. Мы взяли кабинку и стали слушать превосходное исполнение, которого, кроме как в России, нигде не услышишь. Здесь я впервые услышал Вертинского, молодого декадентского гения, чьи песни, сочиненные и исполняемые им самим, выражали безнадежное настроение русской интеллигенции. Особенно одна песня произвела на меня глубокое впечатление: «Я не знаю, зачем». Это была антивоенная песня, и Вертинский с его напудренным, белым как смерть лицом, исполнял ее с громадным успехом. Я запомнил только несколько первых строчек:
Он повторял эту песню еще и еще. Она отражала настроение антибольшевистской аудитории, потерявшей свою душу и мораль. Это была песня класса, который уже потерял все надежды, класса, который готов пойти на что угодно, лишь бы избежать смерти в борьбе.
И, однако, только сегодня утром я получил из Министерства иностранных дел телеграмму, в которой приводилось мнение британского эксперта по военным делам, утверждавшего, что России нужна только небольшая, решительная группа британских офицеров, которые повели бы к победе «благородный русский народ».
Пока я сидел и раздумывал над тяжелой участью человека, находящегося на месте действий, поднялся шум у дверей и раздался решительный окрик: «Руки вверх!». Двадцать человек в масках вошли в зал и навели на аудиторию браунинги и револьверы.
Наступила мертвая тишина. Живо и без всякой суеты четыре бандита обыскали карманы присутствующих, отбирая деньги, драгоценности и все ценное. Большинство из них были в офицерской форме, по праву или нет — я не имел возможности определить.
Когда они подошли к нашей кабинке, их вождь обратил внимание на английскую форму Хилля и Гарстина. Я уже успел отдать им мои часы и бумажник. Человек отдал нам честь. «Вы английские офицеры?». Я с все еще поднятыми к небу руками ответил: «Да». Он вернул мне деньги и часы. «Мы не грабим англичан, — сказал он. — Я прошу прощения за состояние моей родины, которое принуждает меня прибегать к такому образу действий, чтобы заработать на существование».
Нам повезло. К счастью, нам уже не могло больше представиться случая повторить этот опыт. Когда Троцкий истребил анархистов, он уничтожил и кабаре.
Что касается нашей жизни в Москве, мы, союзники, не могли считать себя несчастными. Лавернь и Ромэй были прекрасные товарищи, и за все эти тяжелые восемь месяцев у нас не было ни одной ссоры, и мы не обменялись ни одним резким словом. Ромэй в особенности был большой поддержкой. Это был самый хладнокровный итальянец из всех мной виденных. Он оценивал любой кризис объективно, и можно было быть уверенным, что к решению любой проблемы он подойдет со здравым смыслом. У него не было никаких иллюзий насчет пригодности России как боевого аппарата, и он решительно восставал против всяких авантюр.