Он не понимал, почему Виглиница, толкнувшая его на завоевание порфиры и венца, жестко говорила об Евстахии, называла ее похитительницей. Словно гнетомая атавистическими зовами власти, которая издревле предназначалась исключительно брату и сестре, она как бы упрекала Управду за брак его с Евстахией. Подобно созревшим нарывам, прорывались у Виглиницы ее низменные думы. Честолюбие подсказывало ей, что более приличествует Византии быть достоянием племени славянского, чем племени эллинского. Она вспомнила ряд побед, одержанных народами славянскими над народами эллинскими, – чахлыми, давно уже покорствующими всякому игу, не противящимися угнетателям.
Чуждый материалистическим склонностям Виглиницы, Управда слушал ее, и между ним и сестрой восставала непроходимая преграда; бессознательно тянуло его тогда к возвышенной эллинке, к Евстахии, которая пеклась о нем днем, развлекала, питала пламя его чувств. А вечером приказывала слугам совлечь с него голубой сагион и голубые порты голубого шелка, снять алые башмаки с золотыми орлятами. Заботилась найти его на брачном ложе, высоком, разукрашенном, убранном богатыми тканями, покрытом торжественно тяжелой золотой парчой. Ложилась подле него, и сливалась их юность, нежно целовали они друг друга, целовали не столько телом, как душой; прильнув к нему чреслами и грудью, сплетшись руками, принимала она в плодоносную цепкую ветвь безвестного поколения наследников, которая в их единой судороге непреложно сберегалась в плод.
VIII
Солибас проник на этот раз в покои Виглиницы, которая восседала на своем резном деревянном троне с дольчатой спинкой, усеянной розетками, и встретила его загадочным взглядом, знакомым Гараиви. Во Дворце у Лихоса царило такое же оцепенение, чуть нарушаемое немым прохождением евнухов, поднимавшихся и опускавшихся по широким лестницам или упруго скользивших в соседних комнатах, и шелестом челяди, волочившей по полу негромкие сандалии или одеждами задевавшей углы дверей, с занавесами на серебряных прутьях. Властным знаком подозвала Виглиница возницу, который, дрожа всем телом, приблизился тихо и покорно с безруким станом, толстой шеей, красным лицом, опушенным черной бородой.
– А Сепеос, Солибас. А, Сепеос!
Застыв на месте, Солибас заговорил:
– Сепеос! Ах, Виглиница! Сепеос!
Остановился, но, желая идти дальше, быть может, сильно смущенный словами ее о Сепеосе. А также и своими собственными, которые напоминали сказанное Гараиви:
– Для тебя и брата твоего потерял я руки. Для тебя и брата твоего соглашусь, чтобы мне отсекли голову. Никогда не изменю я Зеленым, которые предались вам и Евстахии, но ты взираешь на меня по иному, чем на Сепеоса, он милее тебе, Сепеос, он милее тебе!
И продолжал льстиво, как и Гараиви:
– Разве торжествовал, подобно мне, Сепеос на Ипподроме? Или снискал серебряный венец? Или приветствовали и рукоплескали ему Зеленые? Подобно мне, безрукому, подобно Гараиви, у которого нет ни носа, ни ушей, у него один лишь глаз, одна рука, одна ступня. Он изувечен подобно мне и Гараиви. Он не лучше меня и Гараиви!
Голос его зазвенел, дрожал, обрывался, и кровь залила ему лицо. Бриллиант слезы сверкнул в его неустрашимых животных глазах, скатился в черную бороду и, безрукий, он не мог утереть ее. Виглиница спустилась с трона и положила ему руку на плечо.
– Да, я люблю тебя, как люблю Гараиви, люблю Сепеоса. Пусть изувеченные, но вы дороги сердцу моему, которое столь же обильно кровью Базилевса, как сердце Евстахии. Племя мое хранит верность, не в пример ее племени, привычному претерпевать иго.
Сурово полуоткрыла она двойной занавес, скрывавший высокое ложе, и Солибас увидел Евангелие с письменами, начертанными киноварью. Она подняла его:
– Тому из вас троих достанется это Евангелие, кто оплодотворит меня, чтобы владело силой и могуществом мое поколение, более достойное царствовать, чем отпрыски слабого Управды. Вместе с Евангелием отдамся я сама. Не рождена Евстахия, чтобы создать потомство Самодержца. Я сильна, и через меня достигнет единой власти племя славянское. Никогда не обретет души Базилевса брат мой, слепой и немощный. А если умрет он, то моей будет Империя или, вернее, чад моих, которые превзойдут крепостью детей, рожденных от него.
Едким гневом дышала ее грудь, и она как бы предлагала себя Солибасу, который понимал не больше Гараиви. Не видел открытого ложа, подушки на его вершине, сладострастно раскинутых тканей. Хранил все свое уважение к ней, происходившей от Базилевса, столь алчущей власти и могущества. Притом же ему ли обладать ею – ему, ныне безрукому. Он отступил, но она не отставала и, вперив свои животно–голубые очи в его черные глаза, по–прежнему метала в лицо ему жгучие, горькие слова: