Назавтра, раздумав пешком, вернулся в Морское – перекусить и сесть на автобус до Ялты. До обеда пролежал на пляже и в самое пекло отправился гулять по поселку. Мне всегда нравилось подставиться солнцу до изнеможенья, до удара. Солнечная пустота полдня – пустынные улицы, ненаселенный ландшафт – и то существование на грани, почти при смерти, каким одаривает, обезволив, беспощадное светило, – привлекали меня чрезвычайно. Под прямым яростным солнцем я начинал галлюцинировать, и мир обрушивался передо мной бушующей плавностью солнечных призраков, на время отделившихся от протуберанца.
Вокруг – даже если набрать ходу – нельзя было уловить ни дуновения. Жар от камней шевелил подошвы, поднимал на бреющий шаг – и обливал лицо, как обвал прозрачной геенны – взор стеклодува. (Вещь вообще, если ей привелось попаданием взорвать собственную идею – прозрачна.)
Вдоль обочины – шли лотки, залежи фруктов – раскоп Сезанна.
Огромное, как воздух, море было наполнено штилем.
Тутовник ронял кляксы. Ящерка от них слепла.
Отдыхающие «муфлоны» дохли от жары и так хлестали пиво, что вместе с ним, увлекаемы разжижением мозга, стекали, как в минное поле, в море.
Сами фрукты были для них отравой, не цены.
Полоумная чайка вдруг вонзила в пике: «Кто ты?»
Солнце, снижаясь, взорвало уже бойницу башни Гуаско, – торговля, однако, никак не двигалась с места. Как судьба немого.
Вдали дельфины вдруг заиграли пьяным пловцом, вышибая его как мертвого брата.
– Не плавай далеко пьяным. Тем более к дельфинам. Дельфины не любят пьяных, – учил меня художник.
Публика рукоплескала.
На «спасалке» взвыла тревога.
Солнечный призрак Андреотто Гуаско появился затменьем в бойнице.
Девочка лет двенадцати – иссиня-черная коса, ожидание – задумчивость и кротость, к которым припасть, как к злату, – торговала янтарным мускатом.
Глаза девочки разливали мир, как солнце – прозрачность.
Прозрачность, в которую войти – как выйти.
Потому что мир без лучшей души не родится.
Бриджи до золотых колен.
Растерялась, когда спросил: «Сколько?»
Солнце лупило в развалины башни последним залпом, и чернел силуэт Гуаско: сны наместника туги и смертны, как течь в генуэзских корветах.
Карий воздух Рембрандта наступал приливом заката.
Она тянется за безменом, из ткани выныривают коленки, тянутся бедра. И смотрит. На вытянутой руке: «Вот столько». И тогда понимаю.
«Да, вот именно столько и столько, что меня нет и нет. Потому что ты смотришь в меня: в прозрачность».
Я протягиваю руку, чтоб взять.
Солнце, метнувшись, перекусывает мне запястье.
Невидимка отходит, рассыпая гроздья муската, сгустки света.XXI
Следующий день доставил меня в Ялту, с пересадкой в Алуште.
В самой Ялте оказалось шумно. От волшебства апрельской опустелости не осталось и следа. Набережная была полна пришельцев, погнавшихся из-за Босфора за дешевизной: молодые турки, ливанцы, палестинцы, перекидывая в пальцах четки, вдруг увивались гурьбой за какой-нибудь толстоногой блондинкой и, отпихивая друг друга, с проклятиями преследовали ее, как бомбейские попрошайки европейца.