Смысл подобен музыке – подхватывается и передается. Возвращается. Рефрены, фразы, надписи на проходящих судах. Засели в голове, они засели у меня в голове. Истории липнут к словам, слова липнут к беззащитным мелодиям, впечатлительным мотивам. Энн хорошо разбирается в археологии подхваченной музыки. Она стойкая как страх, как любовь.
Еще пара часов, и старый пикап увезут на буксире. Еще пара месяцев, и Энн уедет из Айдахо насовсем.
Из Айдахо, который однажды забыла.
Из Айдахо, который всегда ее манил.
Закуток, где стоит дровник, почти не изменился за те двадцать с лишним лет, что Энн сюда не заглядывала. Все те же раскрошенные кирпичи в зарослях травы, все та же проволока торчит острыми веретенами. Две веревки, останки качелей, все так же свисают с ветки лиственницы, только теперь уже истончившиеся и с гнилыми концами. Они качаются в унисон, хотя день почти безветренный.
Энн пятьдесят девять лет. В последний раз она приходила сюда в марте двадцать один год назад. Она приходила сюда, и волосы пропахли выхлопными газами. Уэйд учуял, понял без понимания, прижал ее лицом к рассыпавшимся по полу лезвиям, порезал ей губу, и тем же вечером она поклялась, что больше не будет мучить его, возвращаясь сюда. Нынешний день – это тот же самый день, только состарившийся, как сама Энн, и воздух тот же, только ветхий, резкий. День, которому два десятка лет, вернулся из заточения.
На капоте пикапа, во вмятине, где скапливается вода, видны крапинки ржавчины. Энн открывает переднюю дверцу. Внутри пахнет плесенью, но это даже приятно, как в сарае со старым сеном. На полу мышиный помет. Она садится на пассажирское сиденье, пристегивается и проводит рукой по приборной панели, вся ладонь в рыжей пыльце. Она с удивлением говорит себе, хотя для нее это не новость: «Я живу здесь дольше всех».
С тех пор как умер Уэйд, прошло шестнадцать лет. Он прожил на горе Айрис двадцать четыре года, Дженни и Джун – девять, Мэй – всего шесть. Энн прожила здесь двадцать девять лет. Половину своей жизни.
Из тюрьмы позвонили месяц назад. Мужчина на том конце провода говорил об условно-досрочном освобождении таким тоном, будто Энн все уже известно. Он, похоже, думал, что Дженни ее сестра. Она не нашла слов, чтобы его поправить. Шок помог ей сосредоточиться. Она уложила все самое важное в шесть коробок и собрала чемодан одежды. Она уволилась с работы. Она продала свои вещи. Она продала эту землю.
У нее не было времени осознать, каким тяжким будет это прощание.
Крашеные, колышущиеся перья «ловца снов», свисающего с зеркала, покрыты паутиной и пылью. Энн опускает стекло и, подставив легкому ветерку лицо, окидывает взглядом пустой дровник. Затем оглядывается на синие задние сиденья, где никто не сидел почти тридцать лет, – правое чуть светлее, чем левое, оба потускнели на солнце.
Наружу рвется та самая песня, которую она разучивала с Уэйдом много лет назад, песня, всю значимость которой она поняла лишь в тот вечер в лесу, когда вспомнила его первое признание в любви – любви, пробужденной музыкой в ту раннюю, робкую пору занятий в классе, до того, нет, когда все началось.
Та первая песня, кристально-ясная, снова с ней. Слова разбили вдребезги покой последнего десятка лет.
Так не пойдет. Что-то она не старается. Она способна на большее. Как это эгоистично, что за столько лет ее страх ничуть не изменился, лишь оброс подробностями, но ни подтверждения, ни опровержения не получил. Но она не в силах выйти за рамки единственного объяснения, на какое способна, – объяснения, что объяснение существует, что у всего этого была причина. Резким движением она поворачивает зеркало к себе. Смотрит на свое почти шестидесятилетнее лицо. Сзади – пустое сиденье.
Уэйд мурлычет эту мелодию себе под нос, стоя на валуне и оглядывая долину, куда они нырнули на пути сюда – с горы и в гору.
Мурлычет себе под нос, а пальцы в перчатках из оленьей кожи машинально постукивают по бедру, средний палец – до, безымянный – ре, мизинец – ми, безымянный – ре.
Но в музыке – сама Энн. В музыке – возможность обнять ее прямо на этой горе, по которой она никогда не пройдет. Он ее любит. Он ее любит.