За окном каюты шумела Волга, а может быть, уже и Кама, и шум воды удивительно сочетался с ночным голосом моей спутницы. В каюте было темно, и мы не видели друг друга. И хотя мы отнюдь не были ближе друг к другу, чем тогда, зимой сорокового, в крошечной комнате на Ордынке, но голос ее наполнял все вокруг, и я словно дышала им, и он был горячий, живой, близкий, неотделимый от нашей жизни, от нашей общей судьбы. В ту ночь мы и познакомились по-настоящему.
С той ночи я понимаю, сколь горячо и кровно жила она всем, чем жили все мы, ничем не защищенная от жизни, ничем не отгороженная от страдания людей…
Галина Лонгиновна Козловская:
Я впервые увидела ее сидящей на стуле, освещенную тусклым светом лампочки вверху, зябко кутающуюся в серую старую шубку. В первые минуты я напряженно вбирала в себя все приметы ее облика, ее осанку, сдержанные движения рук, тихие интонации ее голоса. Сразу, одновременно поразили — гордость и сиротство. И тут же словно от нее исходило веление: «Не сметь жалеть».
Ее внутренняя сила сразу поражала ясно ощутимым присутствием духовной несломленности, непокоренности, и ее словно не касались бедность и неустроенность личного существования. Когда я взглянула ей в глаза, я прочла в них ту же муку, что таилась в глубине большинства женских глаз тех дней, но у нее еще была та особая печаль, которая хранила в себе познание беды, блокадных испытаний.
Память о них и о тех, кто «там погибать остался», никогда ее не покидала, и мне тогда казалось, что она все еще хранила в себе всю стужу ленинградских дней и ночей и не оттает никогда…
Лидия Корнеевна Чуковская:
Застала ее у Волькенштейнов. Она встретила меня так:
— Л.К., я тут совершила страшное преступление! Такое, что меня бойкотируют все друзья, Штоки дали слово не приходить, Волькенштейны то же… Железнова выгнала из комнаты старуху Блюм, которая у нее ютилась, выбросила в коридор ее вещи; я застала старуху плачущей в коридоре, где еще недавно умирал ее муж, и предложила ей переехать жить ко мне… Ну что? вы присоединяетесь к бойкоту?
— Присоединяюсь! — ответила я.
Передо мной сразу все померкло от огорчения. Как! мало того что ей дали самую плохую комнату в общежитии — маленькую, сырую, холодную, — к плесени, к холоду и неустройству еще присоединится болтливая и глупая старуха Блюм! Я когда-то не хотела хлопотать о комнате для А.А. на Жуковской (бывшая Афиногеновой), потому что та комната большая, хорошая, и туда непременно кто-нибудь вселится. И вот на пять метров А.А. сама себе вселила… А еще на днях говорила, что не пойдет жить с Е.В., так как хочет быть
Я вернулась к А.А. Блюм внесла постель — на пол — и чемодан. Говорила о конфетах, которые у нее украли. Глупость ее равна только ее болтливости. В улыбке есть что-то льстивое, жалкое и цепкое одновременно. Монолог:
— Союз писателей ничего не хочет для меня сделать. А между тем я ведь жена члена Союза — одного из самых первых членов Союза к тому же. Фамилия моего мужа ведь начиналась на «Б», и он всегда стоял в списке первым…
Когда она вышла и А.А. снова вызвала меня на разговор, я сказала несколько сердитых слов и получила такую отповедь:
— А я думаю, Л.К., вы должны радоваться тому, что я не могла равнодушно пройти мимо этой старухи и ничем не помочь ей…
Яков Захарович Черняк:
— Люди идут к ней — стаями; она вывешивает записку на двери: работаю. Не помогает. — Это выражение любви не кажется ему искренним: идут, потому что Ахматова в чести, признана властью, кажется влиятельной.
Артистка Ф. Раневская рассказала: записки с ее двери исчезают, потому что — автограф. Ахматова человек исключительной духовности, строгости, чистоты. От всех благ и преимуществ, щедро предлагаемых ей местным руководством, отказывается. «Как я возьму это, когда все мои близкие погибли в Ленинграде». От квартиры тоже отказалась. Живет намеренно трудно. Поза? Нет, схима.
Галина Лонгиновна Козловская: