В привилегированном отделении, где лежала А. А., простых смертных не было, только тещи и матери номенклатурных работников, деятельницы двадцатых годов, случайно уцелевшие от разгромов, твердо помнящие, как и за что ставили к стенке, чтобы сохранить достижения революции. Они читали в газетах про дело С. и Д. и громко его комментировали: «Вот так подонки!.. В наши дни». «Каково мне это слушать? — жаловалась А.А. И шепотом: — Пусть Д. и С. потеснятся: мое место с ними». «В инфаркте шестой прокурор», — процитировала я. Она замахала руками: тише, услышат… И вдруг я увидела, что к ней вернулся страх. «Что вы, Ануш, вас не тронут…» — «А «Реквием»? Ведь это то же, что у них…» Я не могла ей сказать прямо в глаза, что у нас действительно произошла перемена к лучшему и умирающих не стягивают с больничной койки, чтобы отвезти на допрос. Та эпоха кончилась. Наступила новая: открытый суд по приглашениям, общественные обвинители, прокурор, защитник и небольшая горсточка лагерной пыли за преступное печатанье неподходящих литературных произведений. А чтобы литературные произведения не удирали в другой мир, писателям предлагается забирать их из редакции, где отказались их печатать, и получше прятать дома, а то и уничтожать. Второе даже патриотичнее: зачем писать и держать вещи, которые нельзя у нас напечатать? Но вас, Ануш, не тронут, право же, не тронут… Вам простят «Реквием»… В крайнем случае вы сами попросите прощения. Это был последний приступ страха — перед самой смертью.
Михаил Борисович Мейлах:
Но никогда не видел я Ахматову более прекрасной, чем в ее последней больнице. Думая об этом теперь, кажется, что в преддверии конца, которого тогда никто, ни в том числе и я, как ни странно, не могли себе представить, сокровенные черты, сделавшись зримыми, в последний раз преобразили царственный облик Ахматовой. Несмотря на тяжелую болезнь («…я сегодня плохая…»), она жила почти обычной жизнью: читала Платона в новом, только что вышедшем переводе Симона Маркиша, который тот принес ей туда, Алису Мейнелл, написала подробный критический отзыв об американском издании, слушала музыку (перед одним из посещений — «Наваждение» Прокофьева, в котором справедливо слышала что-то бесовское). Последнее время Анна Андреевна интересовалась Кумраном и ранним христианством, что дало ей повод сравнить судьбу евреев в двадцатом веке с судьбою первых евреев-христиан. Ее навещали, и Анна Андреевна вспомнила, как в свое время Пастернак не пришел к ней в больницу, потому что боялся увидеть ее некрасивой. Мне показалось, что темнее стали глаза — быть может, из-за лекарств или просто освещения. Тогда ею было уже написано четверостишие:
А в ответ на высказанные кем-то медицинские соображения она сказала: «Теперь уже недолго осталось».
Анна Андреевна Ахматова:
Выздоравливающих перестанут выпускать гулять. Голуби, которых строго-настрого запрещено кормить, будут по-тюремному гулить за окнами.
Надежда Яковлевна Мандельштам:
Она, как всегда, сделала то, чего никто не ожидал, — воскресла. Меньше всего этого ожидали врачи, как она мне сказала, уже сидя в коридоре и готовясь переезжать домой. (Какой там дом! Никакого дома у нее не было, а я побоялась взять ее к себе: как быть без телефона — вдруг что-нибудь случится и надо вызвать «неотложку».) В тот день ее смотрела врачиха и удивлялась, как это она выкарабкалась. «Вероятно, вам еще что-то надо сделать», — сказала я. «О господи, сколько ж еще делать», — ответила она.
Анатолий Генрихович Найман:
В середине февраля, кажется, 19-го, ее выписали, на начало марта были добыты путевки в санаторий — для нее и Ольшевской. Эти 10–12 дней на Ордынке ей становилось то лучше, то хуже, вызывали «неотложку», делали уколы, бегали за кислородными подушками…