Лев, даже если бы мать и попробовала разъяснить странные свои резоны, ничего бы в столь тонких тонкостях не понял, посчитав, что «старуха процентщица» лукавит. Четырнадцать лет тюрьмы и ссылки сделали его подозрительным, а основания для подозрения, скажем правду, были. Ахматова, к примеру, всем своим друзьям объясняла, что вынуждена скитаться и жить то в Доме творчества, то в приживалках по чужим углам, потому что в квартире на Красной Коннице для Льва нет комнаты. И если он там ночует, ей приходится и спать, и работать в проходной. А это всем неудобно, и ему в первую очередь. На самом деле в просторной профессорской квартире на улице Красной Конницы, куда Анна Андреевна вместе с семьей Ирины Николаевны Пуниной переехала в 1952 году, все без исключения двери комнат выходили в коридор.[75] И той крайней, где жила одинокая соседка, и тех четырех, какие заняли переселенцы из Фонтанного Дома. В двух небольших разместилась Ирина Николаевна с мужем и подрастающей дочерью. В двенадцатиметровке – Ахматова. Большая считалась общей. Сюда приходили гости, здесь обедали и чаевничали.
При такой старинной планировке, особенно если учесть размеры профессорской кухни и деликатность интеллигентной соседки, легче легкого, заделав всего лишь один межкомнатный проем, превратить общую эту залу в отдельную комнату с отдельным входом. Хотя бы временно, пока Гумилев как незаконно репрессированный не получит жилье. Лев Николаевич заговорил об этом с матерью еще летом 1956-го, когда она, вернувшись наконец в Ленинград из Москвы, занялась его пропиской. Анна Андреевна от этого плана отказалась наотрез. И по обыкновению ничего не объяснила. Хотя и этот ларчик открывался проще простого: она считала семью Пунина своей семьей. Плохой ли, хорошей, но семьей. Многие здравомыслящие люди из дружеского окружения и в глаза и за глаза порицали ее за это. Ахматова пропускала «соболезнования» мимо ушей. У нее были свои резоны относиться к сиротам Николая Николаевича как к своим. Она столько тяжких лет пользовалась их гостеприимством! Это из-за нее детство у Ирины оказалось двусмысленным. Вот только как признаться в этом сыну? Невозможно…
Впрочем, очень скоро Лев Николаевич, свидетель неприязненных отношений матери с Пуниным (перед его арестом в 1949 году), убедится, что ее чувство к этому ненавистному человеку было куда более сложным, чем он по неопытности полагал. 23 августа 1956 года, вернувшись домой раньше обычного, Гумилев увидел, что
– Давай, Левка, заключим перемирие и помянем! Отцов, говорю, помянем – август все-таки. Мой день – сегодня, 23-го, твой – 25-го, послезавтра. Акума не зря августов боится. Вот и тогда, в 53-м, будит меня 22-го, с утра, поедем, поедем. К полковнику, мол, поедем. К братцу Николаши поедем. А зачем, спрашиваю, – не отвечает, и уже одетая. А на лице – ужас. Потом разъяснилось. Папа двадцать третьего умер. От разрыва сердца. Акума, когда узнала, стихи написала.
Кроме Пунина и вообще Пуниных было и еще одно обстоятельство, ладу между Ахматовой и Гумилевым не поспособствовавшее. Но оно было столь неприятным, что Гумилев даже в воспоминаниях о нем умолчал. Анна Андреевна, хотя и знала от Эммы Герштейн, что сын пишет стихи, и даже кое-что из написанного читала, сама первой разговора об этом не заводила. И никогда не просила его прочесть что-нибудь из нового. Не просила из деликатности. Дипломатничать, как с другими, не могла, сказать всю правду не считала возможным. Солженицыну скажет, что он не поэт, хотя и пишет нечто зарифмованное и ритмизованное, Льву – не сказала. Отделалась общими словами. Дескать, как странно: нам параллельно приходят в голову одни и те же мысли и слова.
А.А. не промахнулась в наблюдении. Параллельность имела место быть, но именно параллельность, а не подражание. Ахматова была последней, кому ее сын хотел бы подражать: