Первый дубль: Шукшин вышел из комнаты с настроением „пикничка“, но, увидев сидящих за столом (именно что увидев, хотя их нет), изменился сразу, и тон после первой фразы: „Мы собрались здесь…“ — стал другим. Вначале напористым, а на „Люди!.. Давайте любить друг друга!“ — нежным. Репетировал без пиджака, в рубахе, а потом надел халат и все время ходил, повторяя текст, ища интонацию. А второй дубль начал мягко от „братьев и сестер“ и дальше пошел так же. Прищур его чувствуется, но все идет легче, словно ввысь».
И правда — все шло ввысь, потому что говорить было хоть и мучительно, но уже не так, как тогда с Любой. В «Уходе» все было шатко, неясно; тут затеплилась надежда, что «потаенное сбудется». Надежда влекла, вела, «человек зажил будущим», а пикничок надежду утвердил — тем, что был гадок и прежнего не захотелось…
Следующий эпизод был уже в деревне, с Петром.
Ночью, в баньке, распивали они незнакомый напиток «Рэми-Мартин», распивали прямо из ковшика — другой посудины у них не было. А в котле, на водяной его поверхности, суетливо шнырял не то паучок, не то кто-то на него похожий. И на вопрос Егора, выберется он сам из котла или нет, Петр спокойно басил: «Ничего, выберется».
Нам тоже хотелось, чтобы выбрался — Шукшин этого не показал, а о «пикничке» отозвался так: «Я смягчил судилище над Егором — я же причиняю людям горе». Мысль о причиненном горе надо запомнить, потому что в «списке преступлений», который Егор предъявляет себе, эта мысль первая. Он даже на вопрос о матери — любит он ее или нет? — скажет: «Как вам сказать… Как застрявшее в душе любят».
Свою же просьбу — не смотреть на съемку Шукшин объяснил так: «Есть моменты в игре, которые касаются неких сокровенных сторон души. И вот я многих миллионов не боюсь, а трех-четырех, которые на меня смотрят, их я чувствую и потому прошу уйти.
Особенно это касается места, когда я выхожу на заведомую импровизацию. Возможна первая неудача, и, оттого что ее подсмотрели, дальнейший поиск может быть затруднен. Когда же кусок обдуман, проигран в душе много раз, я не боюсь никаких наблюдений, даже лишний раз краем глаза проверяю игру. Иногда же кусок надо импровизировать, как бог на душу положит, и важно не вспугнуть эту импровизацию. Поэтому и желательно, чтоб меньше смотрели».
Можно гадать, почему именно «пикничок» требовал импровизации, тогда как другие эпизоды «были обдуманы и проиграны в душе много раз». Предположения на этот счет возможны разные, к тому же все они так и останутся предположениями, не больше. Зато стало ясно, почему в «пикничке» Шукшин был актером прежде всего: импровизация его занимала, ею он мучился и был поглощен; остальное главной задаче лишь сопутствовало, новая тональность эпизода в том числе. Именно поэтому не понадобились Шукшину одинокие старики и немолодые некрасивые женщины — тут сама собой появилась элегия, добрая грусть, тогда как режиссеру нужен был контраст между душевным состоянием Егора и тем, что нес с собой эпизод. Фильм шел к концу и диктовал режиссеру свои законы: «малину» снимал теперь Шукшин тоже по-иному, как бы скороговоркой. Иначе нежели она была написана.
Там все было подробней — и про людей, и про обстоятельства, в которых застал Горе прежних дружков, и, главное, про его отношения с Люсьен и Губошлепом. Люсьен, до тюрьмы, была с Егором, и подчеркивал в ней Шукшин некую притягательную силу, даже назвал ее «волшебницей Люсьен». И плясала «волшебница» особенно и неожиданно красиво пела, перебирая струны гитары, и песня ее тоже была не какая-нибудь, а «Калина красная»:
На эти, любимые свои слова как раз и появлялся в «малине» Горе. И дружба-вражда его с Губошлепом тоже была обрисована обстоятельно, даже несколько многозначительно: давался намек, что рано или поздно, но не избежать им кровавого столкновения.
Однако это раньше все было так, теперь же шло по-иному.