«Прошу, господа! Повесьте, так сказать, ваши уши на гвоздь внимания». Откуда это, из какого акта? Судя по тому, что здесь все, даже няня Марина и Вафля, — из третьего, когда дядя Ваня стреляет в Серебрякова, поняв, почувствовав, ощутив (любое слово тут к месту), что жизнь его прожита зря. Да, кажется, этот акт, потому что Зельдин продолжает: «Впрочем, шутки в сторону. Дело серьезное… Жизнь моя уже кончена, о себе я не думаю, но у меня молодая жена, дочь — девушка. Продолжать жить в деревне мне невозможно…»
Мы привели несколько фраз, а у Серебрякова здесь целый монолог, суть которого сводится к тому, что надо продать имение, купить дачу в Финляндии, а на оставшиеся процентные бумаги жить без хлопот.
Как и в сцене отъезда, тон задает Серебряков, и поэтому начало чрезвычайно важно. Режиссеру важно, чтобы Зельдин говорил «жизнь моя уже кончена» легко, заложив руки в карманы и прохаживаясь, важно, чтобы он чувствовал себя свободно. «Вы не должны вопросительно приглядываться к тем, кто в гостиной. Если вы приглядываетесь — значит, вы сомневаетесь, а этого у профессора нет. Он действительно уверен, что все хорошо придумал: дача, процентные бумаги… У него улыбка — и никакой мысли о том, что он кого-то обижает. На это он никогда не пойдет: „Я не говорю, что мой проект идеален. Если все найдут его негодным, то я не буду настаивать“».
Зельдин снова говорит текст, и Смоктуновский буквально на него кидается: «Постой… Повтори, что ты сказал».
По характеру разговора, по тому, что идет он не на съемочной площадке, а в комнате, по всему этому видно, что над эпизодом работают едва ли не в первый раз. Определяют обстоятельства самые общие, и определяют их пока тоже достаточно общо. Так и не решили, например, как быть с Соней: должна ли она успокаивать дядю Ваню, видя его отчаяние, или ей достаточно своего? Ирина Купченко считает, что Соне за него стыдно: «У меня тоже все плохо, но я молчу. Мне неловко, что он так себя ведет». Кончаловский же поначалу хочет, чтобы она дядю Ваню утешала, была активной («она одна понимает, что с ним»), но потом меняет свое решение. Не очень все ясно и Смоктуновскому. Почему его герой говорит, что «двадцать пять лет я вот с этой матерью, как крот, сидел в четырех стенах». Почему вспоминает именно мать?
Линия поведения определилась пока что только у двоих: у Марии Васильевны и Серебрякова. Мария Васильевна должна быть терпелива с сыном, но, что бы он ни говорил, каких бы резонов ни приводил, все это ею во внимание не берется. Профессор — вот кто оракул, вот кому надо беспрекословно повиноваться. «Слушайся Александра!» — это в ее устах звучит без тени юмора, будто она наставляет не сорокалетнего мужчину, но мальчика. Серебряков же ни в коем случае не должен сбиться на отрицательного героя. Он искренне огорчен поведением дядя Вани — тот несет какую-то чушь, кажется, даже плачет, ссорится с матерью… Нет, ничего подобного профессор не хотел.
Но в этот день не только говорят — сразу же пробуют. Вернее, — говорят, пробуя, определяя в действии, что так, а что — нет. Именно сейчас находят мизансцену, которая потом войдет в фильм. Дядя Ваня и Серебряков окажутся друг к другу близко-близко, и, обняв Серебрякова за шею, Смоктуновский скажет ему шепотом: «Пишешь ты об искусстве, но ничего не понимаешь в искусстве».
Почему они окажутся рядом, почему дядя Ваня обнимет его — все это неожиданно, как неожиданно решение всей сцены, притом это убедительно бесконечно.
«В монологах дяди Вани (а у него в этом эпизоде монолог, хоть он и прерывается репликами) мне, — это говорит Смоктуновский, — важно не обличать профессора, а показать наболевшую душу. Ты забыл, что мы люди, что у нас тоже жизнь, и ты не имеешь права на нее посягать. Мы — не твоя собственность. Вот что он хочет сказать Серебрякову. Но как сказать — вопрос другой. Сила Достоевского в том, что он доводит идею до физического ощущения. Чехов же очень сложен: характеры его героев неуловимы, их трудно толковать. При этом Чехов эмоционален больше, чем я предполагал. Мысль его эмоциональна».