Это Гойя, бывший придворный живописец, глава семьи, которой уж нет, друг тех, которых тоже нет, любящий сын страны, которую вскоре (и не по своей вине) покинет. Но перед тем как уйти, он нарисует портрет того, кто своими гнусными делами усугубил всеобщее отчаяние. Он оставит нам изображение Фердинанда VII — точное, беспощадное, которое скажет о короле все, что можно сказать. Мы узнаем, что он лжив, жесток, коварен и самовлюблен. Все это так и будет кричать с холста.
В который раз и себе и миру Гойя докажет, что остался прежним. Фрески Кинты — плод расстроенного ума? Видение сумасшедшего? Мистика? Старик в холщовой блузе там, у стола, громко смеется. Он хватает помидор, кусает его, прямо от целого, он рвет зубами мясо. Дерзко смотрит на свои картины. Разумеется, Сатурн — это нечто реальное, и он, Гойя, знает, кто это. И они, нарисованные, тоже догадываются, о ком речь и кого перемалывает чудовище своими хищными зубами. Многих, но не Гойю, нет. «Сожрать меня захотели? А пока я сам жру». Швырнув мясо на стол, оскалившись, зло засмеявшись, Франсиско спешит к высокому ларю, взбирается на него, чтобы оттуда — вблизи, в упор — рассмотреть тех, кого он создал. Чтобы бросить им вызов.
Не отказываясь от этого эпизода, мы вводим еще один — ему предшествующий, контрастный по форме и внутренней сути. Сцена Инквизитора очень статична — здесь же динамика, бунт, ренессансная мощь ума и силы. Перед нами не сумасшедший старик, закрывшийся в пригородном доме и в одиночестве переживающий все то, что обрушилось на него и Испанию, но человек во всеоружии разума, жаждущий действия.
Для актера эта сцена очень трудна. Она должна идти в общем реалистическом потоке, не быть возвышенной. Приземленный бытовизм противопоказан ей так же, как пустопорожний пафос. Сцена полна жизни и крови. «Я не сдаюсь!» — вот что тут главное…
Я смотрю на Гойю, а вспоминаю Галилея, и не по странной прихоти ассоциаций, а по прямой связи искусства. Там, в знаменитом спектакле «Берлинер ансамбль», в финале, тоже была трапеза. Жадно, торопливо, ничего кругом не замечая, ужинал Галилей — Эрнст Буш. Румяный, хорошо поджаренный гусь был платой за отречение — конечно, не большой, но зато реальной, вещественной. Галилей отдавал ему должное. Тут все было наглядно, и суть была в этой поразительной, обнаженной наглядности. Банионис фактически так и не присаживается к столу, а если присаживается, то на минутку или под конец эпизода. Еда тут как демонстрация, как протест, как акт самоутверждения. Она в одном ряду с циничной или олимпийской, смотря по обстоятельствам, репликой: «Мертвых — в землю, а живых — за стол», которую он пробормочет, спрыгнув с ларя.
Режиссер предлагает свое объяснение сцены, умозрительное истолкование ее смысла. Это истолкование дает возможность понять замысел, оценить его по достоинству. Это немало. Но результат все-таки достигается сложением множества величин. И одно из слагаемых, главнейшее, — смешок актера, и стук его палки, и взгляд, который он кинет на стену, прежде чем спуститься вниз. Взгляд неожиданный — кажется, Гойя чего-то испугался, но чего? Ведь в комнате он один — он и картины. Потом, когда весь эпизод будет сыгран, будет понятен и этот взгляд, но, даже логически не осмыслив его, мы оказываемся во власти чувства, которое испытывает актер. Тут напряжение, тут ожидание, тут глубоко спрятанная (и от себя тоже) тревога. Именно поэтому «ренессансный пир» столь неуравновешен, столь дисгармоничен. Нет безмятежного застолья, нет наслаждения едой, нет покоя.
Те, что на стенах, они им, конечно, пригвождены. Но надолго ли? Там наверху, на антресолях, он испугался своего собственного Колосса — вдруг явственно показалось, что тот хочет его схватить. Разумеется, чепуха, он тут же над собой и посмеялся, но если вполне честно — схватить-то его они должны… Все это знают, все предупреждают, а он делает вид, что не верит. Ах, будьте вы прокляты, все вы, с которыми связал всю жизнь, с которыми воевал всю жизнь и от которых освободился теперь, сейчас!