Многое нас связало с Тарковскими. С отцом во много раз больше, чем с его знаменитым сыном. Андрей лежал в парижской больнице, когда я навещал Тарковских зимой в Матвеевском. Старик очень сдал. «Миша, говорите, пожалуйста, громче, Арсюша стал очень плохо слышать», — сказала мне Татьяна Алексеевна. Уже тогда мне показалось, что глаза у Арсения Александровича были обращены внутрь. Я поинтересовался у Татьяны Алексеевны, знает ли отец, что Андрей серьезно болен. По счастью, как я понял, он отталкивал от себя какую бы то ни было любую мрачную информацию. То ли из чувства самосохранения, то ли от какого-то странного недопонимания трагической ситуации с сыном. А понял я, что причиной тому — не старческий эгоцентризм, а нечто другое, лишь летним солнечным днем 19 июля 86-го.
Мы с Сергеем Юрским сделали пластинку на «Мелодии» по стихам Осипа Мандельштама. На конверте будущей пластинки нужно было написать слово об Осипе Эмильевиче. Редактор захотела, чтобы это сделал Арсений Александрович Тарковский, у которого есть прекрасное стихотворение о Мандельштаме «Поэт», давно читаемое мной с эстрады.
С моим другом, Игорем Шевцовым, мы поехали в Матвеевское, где в Доме ветеранов кино жил Тарковский с женой Татьяной Алексеевной. Предварительно я говорил с ней по телефону о возможности визита к Тарковскому, изложив суть дела. Разговор с Татьяной Алексеевной меня встревожил:
— Арсюша неважно себя чувствует, Миша. Сейчас тут люди, я не могу говорить.
— Сердце? — спросил я.
— Не только. Скорее даже не сердце. Мне неудобно продолжать разговор. Позвоните в конце недели.
В 12 часов дня мы подъехали к Дому ветеранов кино, и первое, что я увидел, была фигура человека в сером костюме, который, опираясь на костыль и палку, поднимался из матвеевского садика к дому. «Арсений Александрович!» — окликнул я старика. Я крикнул достаточно громко, зная, что Арсений Александрович стал плохо слышать. Он повернулся на оклик и стал вглядываться, пытаясь понять, кто вылезает из «жигуленка». Я, очень обрадованный тем, что увидел старика на своих двоих, гуляющим по улице, пусть при помощи подпорок, подошел к нему с шутливым боярским низким поклоном — рукой в землю. Он шага за три распознал меня и ответил шутливым же восточным приветствием: приложил руку ко лбу, к губам и протянул ее в мою сторону, давая понять, что рад мне. Мы расцеловались.
Арсений Александрович с утра был чисто выбрит, от него пахло одеколоном, свежая чистая рубашка, галстук. Я представил ему моего друга.
— Таня еще спит, — сказал Арсюша. — К нам нельзя.
— А мы посидим с вами, Арсений Александрович, здесь, во дворе, если это никак не нарушает ваших планов.
Планов мы не нарушили. Как потом выяснилось, не было их у него совсем. И, судя по всему, уже не будет никогда.
После расспросов о его здоровье, о том, как здесь живется, как кормят и т. д., я рассказал ему, что недавно в Ленинграде читал на концертах его стихи и их прекрасно принимали. Его это заинтересовало и слегка обрадовало. Я привез из Ленинграда его пластинку, где Арсений Александрович сам читает свои стихи «Я свеча, я сгорел на пиру» — запись 80-го года.
Арсений Александрович надписал мне эту пластинку: «Дорогому Мишеньке на добрую память с неизменной любовью. 19 июля. А. Тарковский». Потом сказал: «Надо же и год вписать». И над строчкой вписал: 1986.
Мне, да и Игорю Шевцову, было достаточно провести с Арсением Александровичем полчаса, чтобы понять, что идея обречена. Старик надписал мне свою пластинку, а через пятнадцать минут — всего пятнадцать минут! — когда его взгляд вновь случайно упал на нее, спросил:
— Это что тут, мои стихи?
— Конечно, Арсений Александрович, — отвечал я, переглянувшись с Игорем. — Я же говорил вам, что приобрел пластинку в Ленинграде. Вы же мне ее надписали! Арсений Александрович, — продолжал я после паузы, — расскажите о Мандельштаме!
— Что?
— Ну, как вы увидели его в первый раз, как полюбили его стихи, как и когда он вам подарил книгу в Госиздате, как он читал стихи сам?
Разумеется, все эти вопросы мы с Шевцовым задавали постепенно, очень деликатно, пытаясь раскрутить старика на подобие рассказа, который бы я сумел потом записать и дать ему на подпись. Напрасно…