«План Барбароссы» Юрия Хилькевича, его «русские сезоны», к сожалению, серьезного успеха не имели: и «Чайка» недолго полетала, и «Молитва» не помогла. Наш «Любовник» выпускался уже без Хилькевича, он оставил Камерный и ушел в русскоязычную газету «Время».
«Любовник» ставился мною на русском и для русских. Это была своего рода блесна. Дирекция Камерного рассчитывала, что новые русские репатрианты купят абонементы в их театр, где будет объявлен спектакль с участием Козакова. Ставил я спектакль бесплатно, работал с Селезневой полтора месяца. Изящные декорации Николая Свиридчика стоили гроши, костюмы для двух актеров — не проблема, реквизит, музыка Михаила Агрэ (тоже из олим) стоила театру копейки.
Так, на пионерском энтузиазме, мы с Ириной Селезневой без помрежа, без всякой посторонней помощи сделали спектакль. Только за 3–4 дня перед премьерой у нас появились осветители, реквизитор — она же костюмерша, и помощник режиссера, и звуковик. А ведь мы играли нашего «Любовника» и в самом Камерном, пару раз даже в Большом зале на 900 мест.
Однажды, выйдя на сцену, я увидел на пуфике молоток, забытый рабочими сцены. В другой раз… Ах, лень перечислять! Все время проката нашего несчастного спектакля что-то портилось, ломалось, чего-то не хватало, музыка звучала не вовремя или вообще не звучала, декорации во время переездов приходили в негодность, дверь не открывалась или не закрывалась, Ирина плакала, я орал на рабочих, они недоумевали: «Миша, почему ты кричишь? Что это — конец света? Ну, ошиблись, ну, исправим. Ну, подремонтируем». Уже на следующем спектакле все повторялось. Все наши хождения в дирекцию и слезные жалобы завпосту дела не меняли. Обещания, заверения, «ихъе бэсэдер» — все будет в ажуре, и дальше все то же самое.
Израильтяне любят повторять слово «савланут» — терпение. Я даже не предполагал, что у меня так много этого савланута. В Москве мне хватило бы двух таких накладок в моем спектакле, чтобы я или добился порядка или ушел из театра, хлопнув дверью. Но «ты не в Чикаго, моя дорогая». И я мучался дальше — хлопнуть тут дверью я не мог. Уйти мне было некуда. Мои представления о капитализме, во всяком случае израильского разлива, претерпевали некоторые изменения. Я матерился, ругал всех «козлами», заискивал, пил с ними водку — напрасно! И напрасно было многое другое, гораздо более существенное.
Любое сверхтщательно продуманное мною предложение по постановке какой-либо пьесы не просто отвергалось, но выслушивалось вполуха. Я уже мог сам все объяснить на иврите: почему мне представляется интересным и важным поставить «Случай в Виши» Артура Миллера или сделать веселый музыкальный спектакль, комедию Оливера Голдсмита «Ночь ошибок», и как она разойдется по актерам. Десятка полтора обдуманных или уже поставленных мною когда-то пьес я пытался всучить, уговорить прочитать по-английски или — еще проще — увидеть на видеокассетах, специально привезенных мною из России: «Визит дамы», «Безымянная звезда» и другие. Пьесы не прочитывались, кассеты не просматривались. Я терял последние силы, кончался мой израильский «савланут», и я впадал в очередную черную депрессию.
Я проклинал себя и тот день и час, когда решился на отъезд, и начиналось все по кругу: кто виноват и что делать? Вернуться? А как же жена, ее родители, Мишка, а теперь еще и Зойка? Тащить их с собой назад? Да есть ли у меня право срывать всех с обустроенного места и, подвергая детей риску (криминогенность и экология, etc.), из-за своих актерских амбиций, ввергнуть их обратно в московский быт, от которого они, да и, признаться, сам я, уже успели отвыкнуть? И я с удвоенной жадностью смотрел по телевизору обе российские программы, читал перепечатки из московских газет, выспрашивал приезжающих оттуда. Пишу о себе, но знаю, что подобных мне в Израиле сотни, а может быть, и тысячи. Да и в Америке попадаются. Может быть, эти черные депрессии и называются красивым словом «ностальгия», но ведь ностальгия — это что-то вроде березок, пельменей по-сибирски, маковок церквей на Пятницкой, заснеженных полей или желтого клена над могилой моего отца на Введейском кладбище в Москве.
XV
1992 год. Актер Леонид Филатов сидит у меня в тель-авивской квартире. Мы знакомы еще с тех самых, 60—70-х, таганских. Говорим, говорим и не можем наговориться. Нас с Леонидом многое объединяет: любовь и отношение к театру, кино, поэзии. Я помню его еще в любимовском «Товарищ, верь» и знаменитую пушкинскую реплику из «Годунова», которой Филатов завершал спектакль. Не произносил вслух, а безмолвно, одними губами артикулировал: «Ha-род без-мол-вству-ет».
Сегодня народ не безмолвствует. Вся Россия громко кричит, во весь рот, во все горло. Мы сидим с Леней у меня дома, и я пытаюсь понять, что случилось в Театре на Таганке. Почему Филатов с Губенко, а не с Юрием Петровичем? А Петрович-то, Юрий Петрович Любимов, недалеко, всего в четырех часах езды от моего тель-авивского дома, но, судя по всему, Леня ему звонить не намерен. Да и Учитель такого звонка от него не ждет.