Придуманная Ефремовым и Левенталем садовая беседка, которая становилась то летним театром, где разыгрывалась пьеса, то местом объяснений Треплева с Ниной, Тригорина с Ниной, жила в спектакле самостоятельной жизнью, свободно путешествуя по рельсам, то подъезжая к авансцене, то отъезжая в глубину. Смоктуновский, как правило, довольно иронично воспринимал чисто режиссерские решения, такие, как беседка. Домашний обжитой театрик, в конце спектакля разбитый, с рваными белыми занавесками, колышущимися на ветру, был для актера, видимо, слишком очевидной метафорой проигранной жизни.
Смоктуновский и в своих ролях избегал сцен, поддающихся однозначной трактовке, не признавал определенности прочтения, предпочитал размытость выбора разных вариантов. Единственное место роли, где Дорн излагает свое мировоззрение, свой образ жизни (рассказ Дорна об уличной толпе в Генуе: «..движешься потом в толпе без всякой цели, туда-сюда, по ломаной линии, живешь с нею вместе, сливаешься с нею психически и начинаешь верить, что, в самом деле, возможна одна мировая душа…»), Смоктуновский сопровождает пометкой:
«Не очень-то раскрываться перед ними».
Его Дорн говорил о самом существенном и ярком переживании в собственной жизни намеренно нейтральным тоном светской беседы.
Той же нейтральной интонацией сообщал, что «за тридцать лет практики, мой друг, беспокойной практики, когда я не принадлежал себе ни днем, ни ночью, мне удалось скопить только две тысячи, да и те я прожил недавно за границей. У меня ничего нет».
Смоктуновский подарил Дорну еще одну «чеховскую» черту: замкнутость, нелюбовь к откровенным разговорам и душевным излияниям. «Застегнутый на все пуговицы», безукоризненно корректный и абсолютно владеющий собой Дорн терял в спектакле самообладание один раз. На выстрел Константина он в три прыжка, нарушая все законы физики, летел через сцену…
Верный традиции ничего не писать о внешнем выражении душевных движений, Смоктуновский финальную сцену оставил без пометок.
Часовщик
Жизнь на сцене сопряжена с действительными нервными затратами, с учащенным, порой до мятущегося, пульсом, с болями в затылке от принудительного принуждения и даже оголенным ощущением стенок собственного желудка.
На обложке роли записей нет. Смоктуновский начинает на этот раз не с общих формулировок образа, а с уточнения настроения и самочувствия.
Его герой, входя в кремлевский кабинет, представлялся: «Кустарь-одиночка». Потом уточнял: «Теперь таких мастеров, которым имею честь быть я, называют «кустарь-одиночка без мотора»».
Чтобы найти интонацию первых фраз, Смоктуновский исписывает разворот тетради вариациями оттенков самочувствия часового мастера, приглашенного в Кремль на работу по специальности.
На обороте:
«Занимается работой.
Обида — в тонкости и безразличии
».Его Часовщик пришел на вызов в Кремль, тщательно делая вид, что это рядовой заказ, подчеркивая будничность происходящего. Он был обижен властью и укладом новой жизни, но даже сам себе не признавался в этом. Это была ситуация, в которой признаться, что обижен, значило обидеть себя вдвое. Но эта внутренняя, тщательно скрываемая обида прокрашивала все его поведение в Кремле, прикрытая напускным безразличием и подчеркнутой тонкой вежливостью. В нем жило бесстрашие человека, которому
«Терять нечего, все потерял.
Все уехали, он лишился своей клиентуры».
Он входил в кабинет:
«— СОСРЕДОТОЧЕН,
— ВНИМАТЕЛЕН.
ЭТОТ ЗАКАЗ ИНТЕРЕСЕН»,
По Смоктуновскому, в кабинет входил крупный человек. И для саморекомендации «кустарь-одиночка» артист искал разные подтексты:
«Мудрец — надо, чтоб Ленину было интересно с ним говорить.
Уникальный талантливый человек.
Леонардо да Винчи.
С достоинством.
Знаком с Чичериным.
Дворцовый часовщик.
Достоинство в четком понимании своего места».
Смоктуновский здесь как бы раскладывает набор ключей к погодинскому образу.