«Тише, тише, – шептала Акума.– Спи, спи, Кралечкин, спи вечным сном, малыш. Я буду слёзы лить недужно над твоей кроваткой… основы правды зыбки. Пусть в твой угол идут и жертва и палач».
Радио снова заскрежетало шестерёнками эфира. Он задышал глубоко, часто, сбивчиво. «Жив, жив, жив! А то! У-у-у!»
Скрежет радиоволн вызволил из памяти Кралечкина детскую панику, когда бабушка закрывала его на ночь в комнате, выключала свет и включала радио, чтобы голоса из мембраны убаюкивали мальчика. «Передаёт радиостанция РВ1 имени Комминтерна на волнах 1744 метра…» Вместо сна на него наваливался ватный тюфяк смертных страхов, демонов, верстовых столбов. Они вывалились из мирового эфира, похожего на взбунтовавшиеся в оркестровой яме музыкальные инструменты, которые вдруг ни с того, ни с сего начинали оживать и звучать синкопами, какофонией, атональностью… Подушка в цветной наволочке билась под его головой, царапалась когтями, выла и скулила. Она рожала щенков. Склизких, сопливых. Кралечкин душил их, впиваясь зубами. Вдруг всё смолкло. Боль ушла.
Радио запело романс Шуберта «Still ist die Nacht, es ruhen die Gassen». Кралечкин прильнул к подоконнику, неловко взмахнул рукой – дирижёр звёзд, ночи, снов, бреда, воспоминаний. Стоявшая на подоконнике зелёная матовая ваза из стекла с позапрошлогодними розами, похожая на ребристую бутылку с длинным горлышком, опрокинулась и разбилась вдребезги.
Вслед за осколками разбежались позеленевшие советские гривенники, пяточки, двушечки, трёхкопеечные монетки, пятнадцать копеек, двадцать копеек. Как долго они томились, зеленели на дне памяти! Когда-то эта ваза служила копилкой, в неё сбрасывали медь да серебро на проезд в трамвае. «Копилка жизни, мелкие монетки… Они пригодны, когда других монет не отыскать…Чтоб расплатится за банкет воспоминаний…» Он бежал от прошлого, как бежал от своих кредиторов Оноре Бальзак.
Кралечкин в юности слыл страстным нумизматом, дорожил наполеондором, плебейским четвертаком, медным массивным пятаком и такой старушечьей мелюзгой из бабушкиной заначки, как пятиалтынники с дырочками – когда-то их носили в ушах красные девицы-крестьянки.
Вот каким бездвижным частным крипто-капиталом он владел в эпоху развитого социализма, уже загнивающего мелкобуржуазными ценностями партийной номенклатуры, будущего могильщика СССР! Копилка ныне опустошена. Букетик жизни увял, верхи поникли, перегной, труха…
«Были розы хищными, стали розы нищими», – тихонько напевал Кралечкин декадентско-мещанскую песенку из заезженного рижского винила фирмы «Мелодия»…
– Не бойся, подойди, стань у края…
– Я – ошибка жизни…
– Ну, так что ж!
– Я сам себя в себе нашёл случайно…
5
Кралечкин, холодея, наблюдал отрешенно, как в бледном небе шарил болезненный вороватый луч прожектора, вырисовывая фантастические гиероглифы, проникая в окна комнаты на седьмом этаже, и отражался в старческих зеркалах, в серванте с пыльным хрусталём, австрийским фарфором из разорённого войной дома архитектора Витгенштейна в Вене (папин военный трофей). Он пытался разгадать смысл начертаний.
Порхали зловещие тени крыльев гигантской чёрной экзотической бабочки, будто слетевшей со страниц рассказа писателя-самоубийцы А. Рюносукэ – нет, передумал Кралечкин, бабочки выпорхнули из ладоней Марго. Они зачитывались когда-то томиком новелл японского неврастеника под трепет волн Невы, сидя под Сфинксом у здания Восточного факультета.
О бабочке, переливающейся инфернальной гаммой, она много и восхищённо рассказывала, когда гуляли вдвоем, будто влюблённые. Она сцепляла большими пальцами ладони, изображая трепет крыльев, хаотичный полёт сибирской бабочки в порывах ветра, бегая и прыгая через болотные волны невского прибоя, декламируя подцензурную поэзию: «…Пели скрипки, вы плясали. Группы бабочек и лилий на шелку зеленоватом, как живые, говорили с электрическим закатом…» Кралечкин не знал этих стихов (и, слава богу, так можно и в Петропавловку угодить) и был зачарован тайнознанием Марго. «Откуда она всё это черпает? Из какой ноосферы?» – спрашивал себя Кралечкин. «У бабочки кружится голова! – говорила девушка, поправляя жиденькие русые волосы. – Она, психея, рождается для смерти, и умирает для жизни – как начертано на книге в живописном полотне Марии фон Остервейк».
Кралечкин, невежа, смутился.
…«Легконогая, легкокрылая, словно бабочка весела, и не страшная, и не милая, а такая же, как была», – вспоминал стихи Кралечкин, склоняясь над образом отвернувшейся от него возлюбленной музы.
Они бухались наземь и вытряхивали крупицы кварца и слюды из её тупоносых бледно-розовых туфелек с ремешком на металлической пряжке. «Вот какие у меня венерины башмачки! Так называют у нас лесные орхидеи», – жеманно говорила его подружка, нахваливая свои старомодные туфельки. Этот блеск пряжки сейчас вспомнился Кралечкину.