Картину эту толпа наблюдала со своего рода благоговением, каковое лицезрение вины и стыда ближнего всегда вызывало в людях, прежде чем общество развратилось настолько, чтобы научиться улыбаться там, где следовало бы содрогнуться. Впрочем, свидетели позора Эстер Принн, еще не изжившие в себе простодушия, хотя и были достаточно суровы, чтобы без ропота встретить и казнь ее, будь она приговорена к последней, все же не отличались свойственным иным общественным укладам бессердечием, когда зрелище, подобное описываемому, становится лишь поводом для шуток. Если б даже и возникло в толпе желание посмеяться над происходящим, оно было бы пресечено и уничтожено торжественным присутствием здесь достойнейших лиц, таких как губернатор и ряд его советников, судья, генерал и городское священство, сидевшие или стоявшие на балконе молитвенного дома и глядевшие оттуда вниз на помост. Коли такие важные лица сочли возможным почтить церемонию своим присутствием без риска уронить свой статус и авторитет, значит, можно было смело и с полным правом счесть исполнение судебного решения вещью серьезной и значимой. Соответственно выглядела и толпа, хранившая вид угрюмый и мрачный. Несчастная виновница старалась держаться бодро, насколько это дозволяло ей ее женское естество, и стойко несла на себе груз тысяч безжалостных, пронзительных взглядов, в особенности на запечатленный на ее груди знак. Вынести это было почти невозможно. Обладая натурой пылкой и страстной, она была готова встретить оскорбления и ядовитые реплики, выражающие всеобщее порицание и неприязнь, но глухое молчание расступавшейся толпы оказалось страшнее. Уж лучше бы неподвижность этих лиц исказила гримаса веселья и издевательской насмешки. Раздайся вдруг грохот от звуков, вырвавшихся из груди каждого в этой толпе – мужчины, женщины или визгливого мальчишки – и слейся все эти звуки в общий хохот, и Эстер Принн могла бы ответить им всем горькой презрительной усмешкой. Но нет, ей предстояло терпеть это свинцовое, тяжелое молчание, и были мгновения, когда ей хотелось издать громкий, отчаянный крик и броситься вниз с помоста, только бы не сойти с ума.
И все же случались промежутки, когда вся картина, в центре которой была она сама, как бы ускользала от ее взора или же меркла, окутываясь словно туманным облаком, превращавшим все вокруг в призрачные тени. Тогда сознание Эстер и в особенности память обретали удивительную живость, рождая иные образы, совсем не те, что являла эта убогая улица городишки, затерянного на краю дикой Западной местности; выплывали другие лица, не те, что взирали на нее из-под надвинутых на лоб островерхих шляп. Воспоминания, пустяковые, мимолетные, случаи времен ее детства и школьных лет, разные игры, ребяческие забавы, ссоры, мелочи ее жизни дома в юности возвращались вновь, тесня друг друга, мешаясь с воспоминаниями о том серьезном и суровом, что наступило позже, и каждая картина, каждый образ не уступал другому в яркости, словно все они были одинаково важными и ценными или же, напротив, игрушечными, ненастоящими. Возможно, таков был защитный механизм, инстинктивная уловка в попытках уйти от фантасмагории образов и форм окружающей реальности, облегчив тем самым боль от сгибавшей ее плечи тяжкой и неизбывной ноши.
Как бы там ни было, помост, на котором стояла ныне Эстер, служил ей точкой обзора, откуда она могла охватить взглядом весь путь, пройденный ею со времен ее счастливого детства. Стоя на этом ничтожном возвышении, она созерцала вновь родное селение в старой Англии, отчее гнездо свое – это обветшалое строение из серого камня со следами бедности, но с сохранившимся над входом облупленным гербом – свидетельством древности ее рода. Она видела отцовское лицо – залысины на лбу, почтенная седая борода прикрывает старомодные елизаветинские брыжи; видела мать, глядевшую на нее с выражением боязливо затаенной любви на лице, озаренном отсветом былой девической красоты; этот взгляд сохранился в памяти Эстер и после материнской кончины, наполняя любовью всю ее жизнь и всегда, во всех хитросплетениях ее судьбы служа ей тихим укором.